Наконец автомобили миновали кварталы, населенные озлобленной беднотой, проехали через центр, безлюдный и сонный, и повернули в сторону вокзала, к складу «Никотианы».
Приезд господ, как всегда, вызвал суматоху и соперничество. Первым их встретил Баташский, теперь директор филиала. Борис поздоровался с ним любезно. Баташский воровал, но производил закупки в деревне столь энергично, что польза, которую он приносил фирме, с лихвой покрывала ущерб от его воровства. Хозяева его ценили.
Но сегодня Баташский с горечью понял, что он как был, так и остался неотесанным невеждой, лишенным возможности продвигаться по службе. Тщетно пытался он обратить на себя внимание господ, тщетно потел под палящим солнцем в крахмальном воротничке, лаковых ботинках, полосатых брюках и темном пиджаке, которые сшил себе в предвидении подобных случаев по совету аптекаря – старомодного франта, с которым он каждый вечер играл в кости. Борис и главный эксперт сразу же забыли про Баташского, а немцы бросили на него лишь мимолетный взгляд. Его вечерний костюм казался смешным и нелепым среди светлых и удобных костюмов хозяев. Обливаясь потом от жары и неловкости, Баташский проклинал светские познания своего приятеля.
Зато новый бухгалтер, встретивший гостей в белых брюках и рубашке с короткими рукавами, имел большой успех. По распоряжению Костова он жил в доме при складе; его жена заботилась о дорогой обстановке этого дома, а при случае могла и приготовить угощение, и подать его, и встретить гостей. Бухгалтер говорил по-немецки, так как получил коммерческое образование в Германии, а жена его училась в колледже английскому и французскому языкам. В общем, супруги устроились неплохо. Они ели и пили вместе с господами, а обиженный Баташский вынужден был слушать, как подтрунивают над цветом его галстука, над бриллиантином, которым он мазал свои жесткие волосы, и флаконом одеколона, который он носил в кармане… А ведь всем известно, что он, Баташский, целиком ведает работой на складе, Баташский руководит обработкой, Баташский таскается по деревням в грязь и холод, скупая табак, Баташский выносит ругань крестьян и угрозы рабочих… Правда, сейчас господа пригласили его на обед, но сделали они это по необходимости, а он все время потел, краснел и молчал, стесняясь того, что не умеет разговаривать с утонченными людьми. Да, плохо не иметь образования… Никогда прежде Баташский не переживал более тяжкого приступа отчаянья и горечи, и никогда честолюбивая жажда подняться из низов не жгла его более жестоко, чем сейчас.
После обильного, хорошо сервированного обеда, которым остался доволен даже Лихтенфельд, господа отправились отдыхать. Фришмут привел в порядок свои заметки, а переписав их начисто, лег и сразу уснул. Лихтенфельд, страдавший повышенной кислотностью, принял соду и начал допекать Прайбиша – комната у них была общая, – с горечью сравнивая свою жизнь на Ривьере с тем жалким прозябанием, на которое судьба обрекла его теперь. Но Прайбиш опять не понял намека на неправильное отношение фюрера к аристократам.
– Надо вам смириться, – сурово сказал он. – Теперь наше государство нуждается в иностранной валюте для покупки сырья. Вот выиграем войну, к которой готовимся, и вы снова сможете проводить отпуск на Ривьере.
– А вы думаете, мы ее выиграем? – вдруг вскипел барон. Он был так раздражен кислотами в собственном желудке и мужичьей тупостью Прайбиша, что закричал, позабыв об осторожности: – Все спуталось, все летит вверх тормашками!.. Меня, Лихтенфельда, заставили копаться в табачных листьях, а какие-то полицейские приставы становятся советниками посольства!
– Но вы уже специалист но табаку, – возразил Прайбиш.
– Да, «уже»! – с горечью повторил Лихтенфельд.
Потом расхохотался и внезапно успокоился при мысли о том, что от судьбы не уйдешь и что надо относиться ко всему с иронией. Значит, вот до чего дошло! Он, Лихтенфельд, непризнанный и одинокий, но преисполненный непримиримой прадедовской гордости, ищет отдушины для своего гнева в каком-то Прайбише!.. Разумеется, он все это делает, снисходя до своего собеседника, из эксцентричности, как настоящий аристократ. Барон попытался убедить себя, что грубость простолюдина его нимало не раздражает.
– Может быть, впоследствии вам удастся вернуться на дипломатическое поприще, – сочувственно проговорил Прайбиш.
– Вернуться?… – Новый приступ гнева заставил барона забыть о снисходительности. – Никогда!
– А что же вы будете делать?
– Останусь в концерне.
– Ото самое разумное, – серьезно согласился Прайбиш, глубоко озабоченный судьбой барона. Несколько поколений крестьян Прайбишей исполу обрабатывали земли баронов Лихтенфельдов. И несколько поколений крестьян Прайбишей привыкли с почтением думать о глупостях, сказанных баронами Лихтеифельдами. Феодальные времена прошли, но последний Прайбиш, занимающий высокий пост в иерархии Германского папиросного концерна, столь же почтительно задумался, по унаследованной привычке, над глупостью последнего Лихтенфельда.
– Хорошо было бы по этим деликатным вопросам не выражать своих мнений во всеуслышание, – благоразумно добавил Прайбиш.
– Почему? – насмешливо спросил Лихтенфельд.
В голосе его прозвучала дерзость, какой Прайбиш никогда не посмел бы проявить.
– Потому что этим вы нарушаете наше единство, – проговорил Прайбиш.
Но он хотел сказать: «Потому что кто-нибудь может вас услышать».
– Смешно, Прайбиш! – Сода уже нейтрализовала кислоты в желудке барона, и это настроило его на более мирный лад. – Я немец и никогда не нарушу нашего единства, но я стою за честь своего рода. Лихтенфельды существуют в течение трех веков! Лихтенфельды много дали Германии'
__ О да, разумеется, – почтительно согласился Прайбиш. – В прошлом ваши предки…
Он не докончил фразы, подумав, что барон, вероятно, уже утомился и наконец ляжет спать. Но нелепое наследственное уважение, которое Прайбиш питал к нему, неожиданно уступило место легкому якобинскому гневу. Вздор!.. Лихтенфельд недоволен потому, что государство печется о своем вооружении и не позволяет аристократам проматывать валюту на модных заграничных курортах.
– Значит, вы считаете, что я теперь липший? – спросил оскорбленный Лихтенфельд.
– Напротив!.. – смущенно поправился Прайбиш. – Вы стали хорошим табачным экспертом… У вас есть заслуги на экономическом фронте.
Он не подозревал, какую обиду нанес барону.
Лихтенфельд с горечью умолк. Потом, когда тяжесть в его желудке совсем прошла, он сообразил, как опасно было критиковать национал-социалистов даже при Прайбише. Лихтенфельд давно уже сознавал, что гитлеризм – напасть, чума, бедствие для Германии. Гитлеризм, как плесень, охватил и аристократию. Даже фон Гайер – потомок древнего бранденбургского рода, – видимо, поражен этим неизлечимым недугом.
И Лихтенфельд тревожно спросил себя, не слышал ли фон Гайер их опасного разговора.
Но фон Гайер ничего не слышал.
Растянувшись на диване в комнате, некогда принадлежавшей Марии, он мечтал о немецком могуществе в полудремоте, навеянной превосходным вином. И, как всегда, эта мечта казалась фон Гайеру необозримой, величественной, таинственной, существующей как бы самостоятельно, вне человеческого сознания, вне времени и пространства и пронизанной каким-то драматизмом и скорбью, словно музыка вагнеровской оперы. Но почему – скорбью? Может быть, потому, что его страстно желанная мечта была недостижима… В этот солнечный день, в полудремоте, навеянной вином, он ясно понял, что мечта действительно недостижима. Огромные армии должны были столкнуться, по в хаосе их столкновения мысль его предвидела только разгром Германии.
И все же вопреки этому фон Гайер испытывал какое-то волнение, какое-то острое возбуждение, которое примиряло его с войной. Может быть, источник этого волнения таился в прошлых, феодальных временах, в инстинкте его предков, которые в погоне за золотом и хлебом обрушивались на римские легионы. Может быть, этот инстинкт еще жив и в нем, фон Гайере, и в людях, которые управляют Германией, и во всех немцах!.. Нет, не этим объяснялось его волнение. Не могут теперешние германцы уподобиться своим диким предкам, которые полторы тысячи лет назад отправлялись на войну, не думая о гибели. Никто лучше фон Гайера не знал, чем теперь вызывались войны. Волнение, которое в этот солнечный день внушал фон Гайеру призрак войны, родилось из убеждения в ее неизбежности и надежды на победу. Кто знает, может быть, Германии суждено победить!.. И фон Гайер, служащий и послушное колесико в машине Германского папиросного концерна, не понял, что он такой же германец, как и его предки, которые жили полторы тысячи лет назад.