Выбрать главу

*

Я часто, сам не знаю почему, иду к Скале колдуньи, но сегодня вспомнил первый раз, как я сюда пришёл. С отцом в день всех святых, канун любимой мной Помоны, с кладби́ща мы сюда свернули. И тут он рассказал о том, что в память мне так врезалось, что воспроизвожу его повествованье буква в букву.

«Был дед после обеда в мирном настроеньи, послав склаво́нскую ведунью, что напророчила ему сегодня смерть, спустить с обрыва в море, в козлиную зашивши шкуру (но упросила ведьма обождать до вечера, «до приливной волны»), сходил попарился, полюбовался петушиным боем и после ужина меня позвал учиться (но зная ненависть мою к наукам, позвал меня он не учиться и даже не играть учиться, а – играть) игре в тавлеи. Рассказывал про то, чего мне ждать и требовать чего от всех фигур. Про королеву вездесущую и похотливого (тогда послышалось мне – прихотливого) коня. Про пешек воинство покорно гибнущих и в панике бегущих непокорно на врага, неудержимых в ярости слонов. И постепенно расставлял он все фигуры чёрные, а я зеркально – белые. Поставил первой я единственную мне известную фигуру – короля, на что сказал мне дед, что прадед мой, отец его жены, норвежский конунг, был заколот заговорщиками в тронной зале, куда всегда он важно первым заходил: «Нет, внуча, наше место в свите, к братана́м поближе, не до́лжно главарю попасть под первые удары и погубить с собою вместе всех товарищей, тебе поверивших и вверивших свою удачу». И короля он ставить стал последним, но вместо точного кошачьего (твой дядя, кстати, от него ту точность мягкую в наследство получил) движенья лапы с перстнями (вот этими, что рано или поздно ты примеришь), вдруг слепо тыкать по доске им начал. Посыпались фигуры, следом он упал уж мёртвый, по-рыбьи обессмыслив взгляд и в скрюченной руке зажав фигурку в мантии так, что пришлось кинжалом (да, вот этим, что тебя отныне опоясывает) пальцы разжимать, чтобы сложив на животе в них сунуть кипарисовые чётки, с которых я во время sepultura глаз отвесть не мог. – А ведунья? – Какая? А, было всем не до неё, и в погребе она задохлась и потом иссохла, словно крыса в западне застрявшая, но в море с этой вот скалы её однако ж сбросили из уважения к прадедушке и к прозорливости его».

*

За что не любишь, дядя, ты дружка? Он первым несёт куропатку тобою подстреленную. Смеётся над шутками твоими самыми несмешными. Коль паузу ты сделаешь за трапезой после ухода батюшки, которую никто прервать не смеет – он первый слово молвит и к тебе с вопросом учтивым обратится. – Он так угодлив, как у римлян те, что яд с улыбкой подавали императору. – Но ведь ты не император? – Нерпа и белёк! Стреляй! – В белька? – Дубина, в нерпу. Белёк без нерпы будет ждать своей стрелы, как маткиного млека!

*

Роди́ла матушка меня в семнадцать лет неполных,

и доселе послы заезжие присоски глаз

исподтишка в её бросают сторону.

И батюшка всегда её приберегает

на миг критический своих переговоров.

Вплывёт белугою, росою взгляда утренней всех оросит

и пригласит почтенное собрание на трапезу

вином Шампани запивать

свиней остзейских почерёвок склизкий.

Ужель когда-нибудь (и дядя прав?) настанет время,

и матроны благородные за тридцать и – (о ужас) сорок даже –

всё будут выменем отвислым Ио поводить,

опарой скисшей рук призывно помавать,

очами потускневшими бесстыдно и застенчиво блистать,

и, пробода́ны сыновьями и мужами,

устне свои отверзсты,

не в холст суровый,

а в шелка лилейные всё облекать,

морщинами умащенными старцев оплешивевших

навроде дяди моего любимого завлечь пытаясь?

*

Плыву домой. На похороны. Те двадцать лет, что помню я себя, никто не умирал из самых ближних, и это первые мои поминки. Слыхал, что в жизнь рождённых вовремя покойник первый входит лишь тогда, когда они научатся не думать про Харона и ладью его, что плавает в один конец. И вспомнился отцов рассказ, как дед его с собою в Швецию возил на стрелки и на тёрки. Не столько для науки царской брал, а как заложника – по требованью шведов. Тогда же я узнал, откуда у него страх одиночества и тишины – всё от того же деда, который скальдами и проповедниками нищими забил весь замок, словно крысами подвал. В набеге, на охоте, под альковом на оленьих шкурах – отец и дед всё требовали сказок, песен, анекдотов иль просто разговоров ни о чём. Отец – такой же бука и молчун – в поездках деда был ещё угрюмей. И как последний не дотягивал до роли Авраама-боголюбца, так батя не в восторге был от роли Исаака. Своё предназначение он понял в первой же поездке, когда его от деда отделили и отвели в покои, где запор для вящей безопасности его был лишь с наружной стороны дубовой двери. А свиту дед не брал с собой по договору с шведами. Но в первой же поездке дед в их закуток под вечер с палубы припёр двух шведских мариманов-рыбаков, налил им шнапса и сказал: nordost vind?, dimma?, sandbank?, havsströmmar, ja? Те сразу (или после шнапса?) оживились и заговорили, пиная кулаками волглый воздух трюма. И под такие разговоры дед и отец в объятия Морфея отправлялись каждый шведский свой вояж. Так я узнал, откуда у отца та колыбельная, которой он меня баюкал долго-долго, лет до семи: нордо́ствинд, диммаса́ндбанк, хавстрёммаръя. А что за звуками гортанными таится лишь в Германии, у однокашника из Швеции узнал недавно: ветрило с севера и запада, туман и отмель да теченье.