Выбрать главу

Как, верно, матушка твоя кричит и убивается,

Сударик мой.

*

Как поучал præceptor-флагеллант:

Не дёргай гарду, не взглянув в глаза обидчику,

Не подпевай куплету до рефрена,

Не смейся в хоре шутке непонятной.

Винимому дай хоть минуту

Для оправдания.

И сыпать милости в мошну героя,

Не торопись, не выслушав и не додумав.

Не доразобравшись.

Отец отечества – инертен,

Как волосы, созвездья, волны:

Укусы и засосы принимает вяло:

Как то, что люди розовых земли

И неба кармою зовут.

Он – руку властно поднимает вверх,

Но не спешит ей дать упасть.

Трагедия царя – в извечном недо.

Он понял всё не до конца.

Он сделал – тако же.

Почувствовав, что что-то (всё?) не то,

Помиловал смертельного врага,

Но по пути к судье (к судьбе?)

Ярыжка забежал к податливой куме,

А палача спешащего желудок мучил,

Счастливого, что он заране наточил

Секиру.

Всё свершилось так,

Как и должно, наверно, было:

С утречка.

И харкнувшая из аорты кровь

Была не чёрной на опилках,

А нежно-нежно-нежною:

Сиренево-лиловой,

Перламутровою –

Авелевой.

*

Давно заметил я, что батя с меньшей неохотой говорит о всяческом зверье и птицах, нежели о людях, и сам я стал приглядываться к ним как к оселку для точки красноречья. Вот и сегодня за обедом: – Два мопса маминых ведут себя по-разному: один, тебя завидев, лает до судорог в корявых лапах; а второй – тот брешет ритуально и едва услышит шелест матушкиных губ, как сразу умолкает. – Тот первый, с браком по окрасу, почти с рожденья в юбках королевы, и потому лакейство простодушное всосал коль не из матерных сосков, так от сосцов лилейных камеристок. Ну а второго (что родился самым первым, самым крупным и любимым самым, как бывает, мамкой оказался) предназначали мы правительнице Чуди белоглазой, но та нежданно в царство предков подалась (по братовым словам, они своих покойников в болоте топят в воспоминанье о праматери Трясине), запутавшись и задохнувшись на одре медвежьих шкур, ну а наследница, дитя коварных заговорщиков и потому с рожденья сирота – предпочитает кошек. Вот так второй, заместо кожаных шатров на шёлковых коленях матушки твоей в полгода оказался. Воспитанный как царь влачит он жизнь холопа, и приживала хлеб ему и горек, и противен, и стократ ему он горше от ужаса при мысли, что и его лишиться может он. – Собаки мыслят? – Почему бы нет? И слуги мыслят, и рабы, да даже и дружки твои вот эти двое. – Всегда я рад мишенью ваших шуток быть, всё лучше, чем на четвереньках спину горбить, когда, кряхтя, вы на коня садитесь! – А мне не только конюхом, но и конём у вас служить – высокая и незаслуженная честь. – Отец, дались тебе мои друзья!

*

Ты почему смеёшься на механике? – Я кривошип. Я по кривой хожу, чего ж ты хочешь от меня? – Я?! Ничего. Я лишь хочу, чтоб ты своим движением меня не трогал. – Так отойди подальше. Я эксцентрик. Мой центр смещён (и лишь затем – смешон). Я в щепки разнесу всё то, что будет слишком близко. Слишком плоско. Слишком узко. Слишком неподвижно.

*

Горбоносы, пучеглазы, пришли к нам люди раз, цыганами назвавшись, но холостить коней не могут и из монет монисто их женщины не носят. Их дети не чумазы и не веселы. А сами табориты носят рубище, но в нём карманов и кармашков на застёжках тьмы и тьмы. Отца они к игре вульгарной пристрастили в три колпачка и шарик. – Батя, как же шахматы? Ну карты на худой конец? – Сынок, старенье – время упрощенья, всё сводит к чёту. Или нечету. – Так тут же три засаленных шапчонки! – Они, как августейшей особе, мне позволяют ошибиться дважды. Покуда дядя, тростью их лупя по кучерявым бошкам, не прогнал, они у бати чечевицы стратегической, покойным дедом для осады заготовленной, почти что полдонжона выцыганили. Но это были не цыгане. Цыгане настоящие в Иванов день за курицу и мерина нам славу нагадали во языцех и в веках.

*

Плохая я была жена, плохая мать и непутёвой видно буду бабкой. – Как дует шведский ветер ты, милый друг, всегда себя терзаешь. Тоскуешь по протяжным песням матери и пене водопадов? – Да нет, забылось всё, как будто не было тех лет семинадесять, что прожиты до вечных криков чаек с рёвом волн. Ты вспомнил мать мою, а я ведь тоже думала о ней. Она была здесь в этом склепе только раз, после рожденья мальчика. Ты помнишь, как он плакал, изгибаясь как твой лук любимый многослойный? – Нет, душа моя, не помню, да и не слышал я наверняка, ведь по народной мудрости своих детей не слышишь. – Едва зайдя под своды мрачные моей полумогилы, услышала она те душераздирающие вопли и пошла на них, как на маяк идёт ладья, ведомая усталым, но умелым кормщиком. Рукою тёплой провела по спинке нежной и приказала баню затопить. И молча всё, лишь Ингрид вопросив, давно ли было полнолунье. В парной с такой нажала силою на грудь мою, что даже ты, прости, такой мне боли причинить не мог. А млеком брызнувшим и хлебным мякишем тереть так ласково и твёрдо спинку начала, всё приговаривая: щетинки-щетинки – пошли кыш со спинки. И выходили, как дракона зубы в книжке брата твоего, из нежной кожицы колючие шипы щетины, что Ингрид сразу щипчиками подцепляла, и мальчика увидела тогда впервые я улыбку. – Да он и ныне на улыбки не богат. А мать твоя – с духáми зналась и видела насквозь и сквозь меня. Ты, слава Богу, в папу – простодушная. – Скажи – дурёха. Наш мальчик хоть сегодня приведёт нам внуков мать, а я ни ей, ни детям их ничем помочь не в силах. – Любить способна ты, как ни одна белуга, что погибает для мальков у нас в ручьях. Любовь – вот дар твой сыну, мне и внукам. – А у тебя, сатир, всё на уме одно: не похоть, так охота.