Выбрать главу

Костюшко вошел в салён. Там за столом уже сидели оба вислоусых шляхтича и мирно беседовали. Ксендз, склонившись, копался в своем коробе.

Салён! Просторная горница с двумя небольшими окнами. Пол в заусеницах, известка на стенах лупится, потолочные балки черны от копоти.

Вот он, наконец, дома; пусть в неуютном салёне, но дома. Отсюда, из этой грязной комнаты, он попадет на светлую и чистую дорогу — дорогу своей жизни. Трудные годы позади; все, что созрело в мыслях, все, что накопилось в сердце, — все он отдаст своему Краю, своему народу.

Пришли последние пассажиры; внесли вещи. Появился почтарь, проверил квитанции. Налетела стайка босоногих мальчишек:

— Я отнесу! Я отнесу!

Разошлись пассажиры. Салён опустел.

Остался один Костюшко: ему некуда идти, его нигде не ждут.

— Есть у вас комнатка, где я мог бы прожить несколько дней? — спросил он почтаря.

Горбун взглянул на Костюшко грустными глазами.

— Есть у нас, пане ласкавый, не одна, а три комнаты, но я не волен ими распоряжаться.

— Не понимаю.

— И я, пане ласкавый, не понимаю, но вынужден подчиниться.

— Для кого эти комнаты?

— То-то, для кого бы вы думали, пане ласкавый? Для панув русских и прусских офицеров. Для них эти комнаты.

Костюшко возмутился:

— Позор! В польском доме нет комнаты для польского офицера!

— Эх, пане ласкавый, с таким позором можно было бы еще мириться. Не в одном доме, так в другом найдете комнату, а вот, что сами поляки свою Польшу чужакам отдают, с этим позором мириться невозможно.

Их разговор прервала дородная черноволосая женщина, она остановилась на пороге и требовательно спросила:

— Это вы, вач пан, любитель кофе?

— Я, моя пани.

— С молоком или без?

— Без, если пани позволит.

Она повернулась и исчезла.

— Пане ласкавый, вижу, вы долго жили в чужих краях.

— Пять лет.

— Срок немалый, пане ласкавый, а для нас, поляков, это целый век. За эти годы мы чужим государствам и земли свои отдали и совесть свою продали.

— Не все продают свою совесть!

— Пане ласкавый, я понимаю, вам это неприятно слышать, а мне, думаете, приятно говорить об этом? Больно, понимаете, больно. И важно ли, что не все продают? Неважно, потому что продают свою совесть именно те, которые имеют возможность продавать нашу страну. Эх, пане ласкавый, что говорить. Вы надолго приехали?

— Навсегда.

— Дай вам бог. Вы молоды, может, и до лучших времен доживете.

Костюшко понял, что почтарь тяжело переживает позор раздела; он весь во власти своего горя и говорит о нем даже с незнакомым человеком, как больной говорит со всеми о своей болезни. Но горе почтаря обрадовало Костюшко: если первый поляк, которого он встретил на варшавской земле, так болезненно переживает несчастье своей родины, то этим несчастьям скоро наступит конец, ибо народ, осознавший свою болезнь, сумеет найти средство для ее лечения.

Все, о чем говорил почтарь, Костюшко знал уже в Париже, но для него, для Костюшки, новое заключалось в том, что его чаяния и его боль текут в русле народных чаяний и народной боли.

Бывало, в Париже, когда тревожные мысли о родине отгоняли сон, он мучился не только тем, что дела Польши плачевны, а больше оттого, что польский народ смирился, сжился со своим позором. А тут, оказывается, народ не смирился — ему стыдно, ему больно, он говорит о своем горе.

— Пане добродею, — сказал Костюшко, желая хоть словом утишить горе горбуна, — Висла и та не течет прямо к морю, она петляет, выписывает зигзаги, а у Вышогрода она даже пытается повернуть вспять. Так и жизнь. Важно, чтобы народ видел свое море, стремился к нему.

— То Висла, пане ласкавый, она течет в одном русле, одним потоком, а у нас потоков много, и все они в разные стороны бегут.

— Вы правы, но я верю, что горе объединит народ, что из горя может родиться злоба, а из злобы — сила.

Горбуну не понравились слова приезжего: в них слышалось желание, а не уверенность, но и за эти слова, за этот луч надежды был горбун благодарен незнакомцу. Он взял его под локоть.

— Позвуль, пане ласкавый, я тебя в комнату провожу.

— А если панове офицеры приедут?

— До холеры тых панув офицерув! — зло ответил почтарь.

Костюшко позавтракал, надел голубой капитанский мундир с красными отворотами, пропустил через портупею отцовскую саблю и направился в город. В этот день он хотел справить два дела: выхлопотать аудиенцию у короля и посетить князя Чарторийского, своего бывшего директора.

В хорошо знакомые улицы Варшавы вошло что-то новое. Народу стало больше, домов стало больше, но больше стало и чужеземных офицеров. На каждом шагу встречались пруссаки в черных, словно траурных, мундирах, русские в золотом расшитых ментиках, австрийцы в высоких лакированных шапках. Варшавяне, обычно веселые, словоохотливые, держались ближе к домам и шли, словно погруженные в думу. Шляхтичи в цветных кунтушах, с карабелью на боку, те шляхтичи, которые всегда ходили стадом, фанфароня во всю глотку, и они притихли, стали незаметнее.