Клоун сверкнул так ярко, что у проклятой Чан дрогнули руки, третий шприц промазал с веной, впился иглой в тугое мясо, просочился из раны обратно, отверженный, отклоненный, не принятый бездумной закрытой плотью.
У клоуна внутри доведенный до голода зверь, единоличный дьявол, крученые рога, раздвоенные копыта, и когти режут лучше туркменских ножей, и Юу, не успевший в своем медленном погружении толком сморгнуть, с удивлением уставился на кровь — не свою, чужую, такую странную. Много крови, больше даже, чем просто много: фонтаны, струи, ручьи, весь пол, все стены; повязанные бинты вокруг глоток, сломанные шеи, хруст костей, алая пена пузырями с губ, вздыбленный мех, далекий принц далекого севера, выкуренный из лесов олень о шести рогах, пусть Юу и всё еще не зналось, кто такой этот чертов олень, почему у него слезы, а левый глаз — синий, как небо правильного вымершего Колизея не из глупой книжки, а из настоящей реальности.
Третий затянувшийся шприц, прорвавшись сквозь сутолоку и оттянутую вечность, вернулся исподтишка к его венам, вонзился, принес новую боль, только Юу уже не орал о ней, не вопил, не проклинал, не бился в истовой попытке убить себя прежде, чем это получится у них — просто смотрел, пока еще мог видеть, просто раздирал губы, смачивая те языком, просто повторял:
— Аллен, Аллен, Аллен…
Наверное, умирал.
Наверное, для него уже всё — ни назад, ни вперед, на вечность в лёд, в сон, в конец, чтобы грустно, чтобы до слез, чтобы:
«Зачем, ну зачем вы меня создавали, жалкие человеческие идиоты? Я ведь хочу жить. Слышишь, Бог? Я просто хочу жить! Всегда хотел жить, ничего другого не просил, ни о чем другом не думал — разве это так много, разве так трудно, если оно уже есть, если меня уже сделали? Тебе легко, ты далеко, ты непонятно где и непонятно с кем, а здесь все почему-то постоянно говорят о тебе и здесь никто не хочет умирать! Ты даже не понимаешь, тупая башка, насколько сильно никто не хочет умирать!».
Библия пала под остриями пронзивших когтей, лжесвященник, перерезанный, как сгиб трубы, истек следом, рухнув на дно подбитой тушей. Загудела пыль европейских полей, ударила по струнам сладостная песнь для всякого обездоленного, бездомного, выброшенного, знающего о себе лишь имя да то, что отныне он пришипился к чужому сердцу, ухватился, испортил на том красивую узорчатую нанку-ткань, запросился, заныл: оставь, не бросай, схорони меня для себя, я прошу, прошу же я.
Клоун приближался рваными бросками, взвивались белизной ленты, ломали шеи, тушили сквозные глаза, напоследок вспыхивающие удивлением падших небесных тел, переставших светить через триллиарды однотонных лет — вот кому смерть, должно быть, в отдых.
Клоун так легко сшивал белое с черным, отбрасывал, не добивал, не помнил, не волновался об этом сейчас.
Один взмах — и женщина больше не женщина. Второй взмах — и кости о стены, тело под ноги, стертая память, придавленный холодный вскрик, глаза выросшего на кровавом пиршестве убийцы, который всё еще, сам того не осознавая, до конца не убивал, до конца не заканчивал.
Третий взмах — и призрак упорхнул в небеса, а клоун появился рядом, клоун нависал самой лучшей на свете иконой, единственным верным распятием, на котором никто никого не повесил, не приколотил. Клоун выдергивал из бьющейся вены шприц, рвал сталью ремни, что-то шептал, чем-то дозывался, только услышать у Юу не получалось: потому что у него в ушах чернота, глухота, отстукивающее бег сердце.
Страх вот, кровь, кровь, кровь и, наверное: «Аллен» — потоком из роз да в бездну с губ. Разрушенная испанская Мерида, неусыпные дожди по щекам, закушенная губа, лёд расколотого молоточком для орехов страха, проклятие:
«Ну зачем ты пришел?! Зачем не дал сдохнуть самому, чтобы не так обидно, чтобы не так жалеть?! Зачем ты вообще сюда приперся, идиот?! Зачем ты влез… в мою… жизнь…? Я ведь умираю, я умираю сейчас! Я умру у тебя на руках, глядя тебе в глаза, и зачем тебе это, зачем?! Почему ты просто не мог уйти один?! Почему ты никогда не делаешь того, чего я от тебя прошу?!»
Клоун, не понимая, не слыша, не умея заглядывать слишком непостижимо глубоко, брал его на руки, подхватывал, шептал что-то про огонь, про солнце, про лютое «сейчас», про издевочное «терпи», про не вяжущееся «только не спи» еще вот тоже, а Юу отмахивался мокрыми слезящимися ресницами, Юу тосковал, Юу обессиленно рыдал.
Куда ему не спи, когда тварь, живущая в столе-распятии, уже рядом и шепчет на ухо совсем другие жуткие слова, объяв молодыми солеными ладонями замедляющее бег сердце:
«Спи, мальчик… Спи. Земля не кругла, она просто длинна: бугорки, лощины, дороги, реки… Спи, мальчик. Навечно спи…»
И сказать бы, если бы только разжать губы, что старуха смерть юна — ну с чего бы ей быть старой, когда с каждой собранной жизни забирает свой процент, свою ставку, вечную нерушимую ношу? И прошептать, что слышит, видит, как смуглый загорелый вечер в вязаной английской шляпе допил свой кофе, раскрасивший высокие скулы в коричневый цвет перелетных деревянных уток. И намекнуть, погружаясь в сказки неслыханных краев, что страны снова путают карты, привыкнув не к своим, к чужим широтам, раз уж когда-то все они были одним, и боль…
Боль — она развивает связки, но гасит взгляд.
Гасит сердце.
Гасит, будь ты навек проклята, всё, что загасить не может ни одна темень, ни один ветер, ни один холод.
Даже вот это вот раздирающее, громкое, разбесившееся, на грани отчаянное и до костей:
— Не смей засыпать, славный! Не смей, черт возьми, засыпать! Не смей, слышишь меня?!
А дальше…
Дальше всё, дальше не слышно, дальше не будет…
Ничего не будет тому, кто все-таки, нарушив запреты белого месяца, колодезной звезды, грустного клоуна, взял и, сомкнув кровоточащие веки, уснул, проваливаясь спиной в кишащую криком ночь.
========== Глава 10. A whole new world ==========
Он посмотрит из-под прикрытых век,
улыбнется — вот, мол, моя рука.
Ты куда-то полезешь за ним наверх
по звенящим лестницам в облака.
Рядом с ним задача твоя проста,
рядом с ним открываются все пути.
Скажет «прыгай» — прыгнешь за ним с моста;
но он так в тебя верит,
что ты взлетишь.
© Каитана
— Юу…
Он не хотел слышать — никого, никогда, не надо.
— Юу, малыш…
Даже здесь, даже когда он сдох — всё равно этот чертов «малыш» витал рядом, бился в лицо шуршащим ветром, и пах так, как ни разу прежде не пахло ничто иное: сладостью непонятного винограда, сухостью сложившей колосистую плоть травы, тревожным волнением, слишком мышиным, светлым для того, кто должен был озябнуть в вечной немилостивой темноте.
— Юу, славный… Славный мой, ну же, открой глаза, услышь меня…
Что-то хлесткое прошлось по его щекам, оставило мокрый горящий след, сорвало с губ сдавленный измученный стон, и тот, кто звал его, почему-то то не то вспыхнул радостью, не то, сойдя с ума и сведя с мертвого ума его самого, в голос зарыдал; Юу услышал беглый всхлип, почувствовал не замедлившие прокатиться капли на коже, впервые осознал, что он не просто где-то там висит, лежит или болтается между недоступным небом и покинутой землей, а что трясется, будто лист на ветру, вверх-вниз, вверх-вниз, и в глотке уже застряла скорая рвота, и тошнота ударила не в рот, а в голову, чтобы собраться в мозгу лопающимися болотными пузырьками накатывающего бессознательного.
Он попытался пошевелиться, но милости строптивой удачи к себе не дождался — дело даже не в том, насколько крепко держал уплотнившийся трясущийся воздух, а в том, что тело, если это всё еще было оно, само по себе отказывалось, говорило, что разучилось, не может больше, и прости, и непонятно, что делать; любая команда гасла за настойчивой сумрачностью, за вспышками боли, за стонами, молотыми лепестками, посыпавшимися с пробудившихся губ.
— Юу, славный, милый, хороший мой…
Перед смеженными веками творилась чертовщина: по красным сосудистым источинам скакали и спрыгивали в жерло Кортеса шальные единороги, покрывала сущность мироздания гниющая плерома, зудом налипающая на спины белым идолопоклонническим коняжкам. Чем неистовее те смешивались — тем обреченнее в хаосе пострадавшего сознания зажигались прожектора: громыхали, слепили, доводили до слез и новых каверз ломающей суставы боли, в конце концов сделавшись настолько невыносимыми, что Юу, отдав за дерзкое пожелание последние крохи сил, все-таки сумел уговорить духа подъемов спуститься, накрыть пальцами бесполезные складки кожи и приподнять ему веки, чтобы не увидеть, конечно же, ничего, кроме обрекшей на упокой черноты.