Ничего не поменялось — только единороги сжарились в кратере сочной блевотной кониной, и тот, кто рыдал над ним, обдал ребра непознанной болевой гранью — приятной и освежающей, исходящей от отозвавшихся на призыв костей. Юу попытался пошевелиться, кое-как качнул оглушенной рыбьей головой, облизнул мертвым растерзанным языком треснутые губы, заметил промелькнувшую и угасшую ломаную линию.
За той — вторую, за второй — тридцатую; кривые, косые, идеально ровные, пропорциональные абсциссы и координатные плоскости стекались в амфитеатр подземных трущоб, в бесконечные трубы, каналы и переходы, в серые перекрестки и запахи сырых лестниц, в серебровые копны развевающихся по сквозняку волос и склоненные над ним цинковые глаза на бело-красном, как карточные червы, лице.
— Ты… — С ним творилось что-то странное, что-то еще более странное, чем творилось обычно; губы работали сами, связки — отдельно от них, мозг не принимал участия вовсе, провода и клапаны подключились к машине сердца, не черепа, прорывая голосовые каналы именно в нем, сумасшедшем и шелудивом. Тело находилось при нём, телу было тяжело и болезно, а значит, до конца он сдохнуть не успел — не таким Юу был дураком, чтобы поверить, будто где-то может оказаться так же хреново, как на паршивой человеческой земле, в оковах такой же паршивой, но всё равно желанной до дрожи жизни. — Ты… в порядке… придурочный… Уолкер… Аллен…?
Иззябший февральский шут, размазав по щекам и рту жертвенную смесь из крови и слез, поспешил кивнуть. Задыхаясь, заговариваясь, сказал, что да, да, в порядке, конечно, он в порядке, пусть Юу и видел в упор другое, пусть и считал иначе, но если седой лживый пёс мог бежать, если мог продолжать тащить на себе ношу чужого существа и чем-то заплечным греметь — значит, по-своему и правда в порядке. Значит, всё лучше, чем сам Юу, у которого руки — шланговые плети, а в венах еще долго плескаться убивающему снотворному, протекающему рвотой через отказывающийся включаться в систему кровообращения желудок.
— И ты… меня… мы… Ты их всех… там…
Сердце в груди выстучало морзянкой «с.п.а.с.и.», а пожалеть, что белый шут умел читать что угодно, но только не раздающиеся в его же руках кардиограммы — не успело, потому что их-то шут как раз читать где-то научился, потому что накрыл выдалбливающий орган ладонью, потому что очертил беглым поцелуем лоб, слизнул с того кровь, мазнул по кромке видимости рваным мехом сползшего капюшона.
— Не всех, хороший мой. К сожалению, не всех…
Юу ответил расплывчатым кивком, тягостным молчанием, застывшим на онемевших парализованных ладонях пониманием. Скосив глаза, поглядел на сгибы собственных рук, что раздулись, набрякли, стали такими же уродливыми, венозными, неповоротливыми, как и прошившие всё вокруг бесконечные водоносные жилы из металла да ртути — если выберутся, если выживут, ему еще долго жить с тем позором, в котором он даже не сумеет самостоятельно расстегнуть брюк, чтобы налить чертовой мочистой лужи.
По-настоящему не живой и по-настоящему не мертвый, он терзался в чужих объятиях, вспоминал слышимые на грани перехода голоса, неузнанные молитвы, свои крики, слезы, и смотрел, как мимо проносятся на сквозных дыханиях желтые набежавшие листья, как ветер отвоевывает под ненасытного себя всё больше пространства, как совсем рядом крутятся исполинские колеса работающих цеховых машин, как гремят крышками котлы, выплевывают переработанный пар, оберегают от страшной утечки.
Бренчали плохо смазанные цепи, сочилась каплями аспидная маслистая жидкость, ложась вниз клейкой расплавленной резиной. Пол тянулся тугой петлей под верхний откос, шуршал под подошвами камнем и всё новой да новой наметенной листвой, и когда Юу почудилось, будто в сердцевине затхлой тьмы он уловил незнакомый, разбавленный, свежий даже запах, когда вскинул в смятении глаза и уставился на сосредоточенное, бледное, но улыбающееся лицо предсмертного лицемера-Уолкера — из-за спины, просвистев над кипенной макушкой, прилетела золотая игла, разбившая восточный кирпич, пробудившая внутри янатарноглазую ненависть.
— Снова… они…? — вместо проклятия или крика — один лишь шепот, одно лишь воскрешенное отчаянье, одни горькие придыхания, золоченые блестки в пространстве, часто-часто отстукивающее сердцебиение. — Опять они, да…?!
Что-то случилось с ним, что-то безвозвратное втекло в кровь с выкорчеванной смертью: под прошелестевшим рядом витком ослабляющего заклинания, способного пригвоздить к месту такого, как он, но не такого, как Уолкер, из надорвавшихся глаз вновь ударили слезы, грудина содрогнулась накипевшей истерией, седой клоун обмазался белилами и ваксой, танцуя на смертельном парапете одноногим журавлем, и тварь, поселившаяся внутри, заставила забиться, заорать драным визжащим плачем прошитой спицами крысы:
— Я не хочу… не хочу здесь подыхать! Я хочу, чтобы мы с тобой выбрались… Хочу убраться отсюда прочь! Не сдыхать! Я не хочу сдыхать, ты слышишь?! Не хочу! И без тебя быть не хочу! Хочу с тобой, хочу жить! Хо…
— Я знаю, славный. Я знаю. И мы не умрем, глупый… Не умрем, слышишь? Я вытащу нас отсюда. Я вытащу, вот увидишь… Только потерпи немножко, прошу тебя.
Страницы протоптанных библий ложились под ноги самой обычной вымаранной бумагой, стирались письма, водопадилась кровь, и на склонах Фудзи больше не водилось улиток: ни жемчужных, ни винных, ни деликатесных, ни самых простых, бежевых, тех, что рождаются от симбиоза бесполого дождя и больной земли.
Плач застрял в горле, выплеснулся вместе с распахнувшейся слепотой зареванных глазных окон, с диким оскалом, с последней лучиной веры, за которую никто никогда не хватался так, как хватался в тот злополучный полувечер созданный ради шутки ребенок, желающий жить для жизни, просыпаться, разлеплять поутру ресницы и видеть перед блестящими зрачками голубику улыбающегося неба — и не важно, будет ли оно улыбаться ласково, хитро, лукаво, с подлянкой и приготовленной коробкой новых невзгод.
— Как…? Как ты это… как ты это сделаешь, черт?!
Золотые ножи парили, соколами и грифами вонзались в белую спину, сталкивались с защищающим снежным плащом, пили кровь, ранили руки, ноги, разжигали бессильную злость, заставляли ненавидеть, проклинать, биться даже больше, чем ненавидел или бился сам безумный клоун, захлебнувшийся в пламени астровых глаз.
— Ты увидишь, хороший мой.
Его пронзали, в него швыряли, его медленно добивали, уничтожали, стирали покусанным грязным ластиком — капля за каплей, капля за каплей, старым проверенным методом по удалению нежеланного человека, а этот идиот всё продолжал улыбаться, продолжал упорствовать потерявшей корни скалой, продолжал нестись наперегонки с бушующим свистящим ветром.
— Да как?! Как?! — Юу почти вывалился из его рук. Приподнялся, обхватил пальцами за космы, болезненно стиснул те в кулаках, попытался удариться лбом в лоб, чтобы прекратил притворяться, чтобы воспринимал серьезнее, чтобы ответил честнее. — Они убьют тебя, эти твари, если ты так и продолжишь бегать от них и тащить еще и меня! Они убьют тебя, слышишь, ты, дурак?! Если ты меня хотя бы отпу…
— Нет! — Попытка вырваться оборвалась на корню, раньше, чем набралась решимости начаться: когтистая лапа, подхватив ошеломленную мордаху за челку, заставила опрокинуться навзничь, накрыла поверх груди, вжала в лапу другую, и бледные губы, исказившись опущенными вилами углов, не взмолились, не запугали — поклялись: — Я обещаю, что мы выберемся. Просто потерпи, закрой глаза, не смотри вокруг. Еще чуть-чуть — и у нас всё получится, ты понял меня? Доверься мне. Доверься мне хотя бы на этот раз! Клянусь, я знаю, что делаю!
Слова отзвучали громко, слова отзвучали страшно, и седой наверняка понятия не имел, насколько почти невыполнимо, насколько раздирающе до самого дна отразились в чужих ушах.