— А-а, товарищ Чик-чик, — протянула Любка, и от ее голоса в Генкиных глазах возник знакомый бронзовый кукушонок, приоткрыл дверку, высунулся из своего домика, полюбопытствовал, что же такое вокруг творится, рассыпал вокруг себя желтые, радостные блестки. Генке же в этот момент казалось, что где-то неподалеку пела добрая чистоголосая птица. Любка предложила: — Чай будешь?
— Ух, хор-рошо, — сказал Генка, потер ладони одна о другую. Раздался электрический треск, — хор-рошо чай с мороза… Спасибо, Любонька-голубонька, — смутился этих слов, того, что внутри у него, под сердцем, зажегся сладкий огонек, опалил все щемящей, прочной истомой, и голос его сразу просел, оттаял, сделался влажным.
Любка Витюкова с интересом посмотрела на него:
— Ишь ты мёдочка, как упарился на морозе. Иль Ростовцев стружку снимал?
— А кто он мне, Ростовцев? Начальник мой, что ль, чтоб стружку снимать? — неприязненно проговорил Генка-моряк. — Он для меня ноль без палочки, вот он кто, — добавил он, увидев, что у Любки от его слов глаза попрозрачнели, будто дорогие камни, глубокими сделались, подумал, что он сказал о Ростовцеве слишком грубо, задел, видимо, этим Любку Витюкову, смутился, улыбнулся слабо и робко, будто куренок, надеясь, что из Любкиных глаз исчезнет холодная прозрачность, зрачки окрасятся теплым, произнес: — Если что не так, не ругай меня.
— А-а, — Любка махнула рукой, но ее выдали горькие морщины, что, невесть откуда взявшись, легли по обочинам рта, у самых углов, протянулись к подбородку. — У тебя характер такой — ругай не ругай — все едино. Точно, Алик? — спросила она, не поворачивая головы, у Генкиного напарника.
Тот шевельнул усами, огладил их, произнес степенно:
— Никак нет.
— Вона, и защитника себе нашел, — усмехнулась Любка, оглядела Генку с головы до ног, увидела то, чего Генка не видел, а вернее, не замечал. — Карман у твоей дохи отрывается. Снимай, починю.
— Да ее, одежку эту, выбрасывать пора. И так сойдет.
— Снимай, кому сказали!
Генка-моряк покорно стянул с себя дошку, положил на скамейку рядом с Любкой.
— Может, не надо?
— Надо!
Откуда-то у Любки и иголка мгновенно возникла в руках, и нитка, которую она ловко, послюнявив кончик, вогнала в узкий, едва видимый, если смотреть на свет, проем в иголке, и латунный, истыканный гвоздевыми вдавлинами наперсток; быстро и умело, будто всю жизнь только этим и занималась, она пришила карман, откусила нитку, произнесла назидательно:
— За одеждой надо следить, — с чем Генка-моряк был целиком согласен. Вдруг снова обездоленные морщины легли у ее рта и было непонятно, в чем же причина этой вмиг появляющейся и вмиг исчезающей горести — возможно, виновата была неприкаянность человека, привыкшего нести домашние заботы и тяготы, следить за мужем, обихаживать его и вдруг оказавшегося вне этих приятных, воспитанных кем-то и когда-то и заложенных в крови женских забот? А может, вина крылась в чем-то другом? Любка покачала головою, порицая Генку за оторванный карман и думая о чем-то своем, загадочном, далеком и в ту же пору близком, родном только для нее. Так, во всяком случае, показалось Генке-моряку.
Не хотелось ему пить предложенный чай. Он подумал, что никогда эта женщина, дорогая и нужная ему, до того нужная, что он даже готов был заплакать, никогда она не станет близкой, она далека, как, извините, звезда, до которой лететь сотни лет, далека и чужда. И не понять ему ее, нет.
Он зажался, взял себя в руки, ощутил жесткость в теле, в мышцах, произнес ровным, совсем лишенным цвета голосом:
— Спасибо, Люба, за карман, спасибо, Люба, за заботу, а нам с Аликом пора в поле, на шлейф. Собирайся, Алик!
— Но ведь темно еще, — Любка заглянула в оконце, ничего там, кроме света лампочки, не увидела, потому что морозный туман был плотным и густым, словно сметана. Тем не менее сказала: — Звезд еще на небе вон сколько… Как морошки в корзине. Со счету собьешься.
— Ничего, скоро развиднеется, — совсем неромантично уточнил Генка, — а так, если мы будем лишь на светлое время рассчитывать, то не только на масло, но и на хлеб не заработаем.
Часов в одиннадцать, когда уже было светло, но туман не стаял, а продолжал густо висеть над землей, неприятный и злой, сухой, как перхоть, Морозову поступило сообщение: в шлейфе — пробка. И это не редкость — в зимнюю пору пробки идут одна за другой — студь-то вон какая стоит.