Выбрать главу

— Это что еще такое?

— Ливерка. Колбаса есть такая, ясно? Два кругляша. Из несъедобного — «хрюндик» — хрипучий магнитофон «Ореанда» с обломанной крышкой и ваш покорный слуга, — моряк глухо пристукнул кисами друг о друга, — который всегда со всеми, когда плохо, и всегда один, когда ему хорошо. Прошу любить и жаловать за откровенность.

Честно говоря, он не ожидал такого приема, такого наскока, в котором можно и голову, и обувь, и шапку-малахай потерять. Хоть у него самого язык подвешен неплохо, но тут, оказывается, языки еще лучше работают. Он поглядел на Любку Витюкову, и вдруг что-то тревожное и одновременно легкое, словно сон перед пробуждением, кольнуло его в подгрудье с левой стороны, подумал, что, наверное, именно такая женщина бывает необходима моряку до слезного стона, до остановки дыхания, до круто шпарящей боли, до приступа, после которого сердце, это вечное «магнето», прекращает свою работу, до полного смятения, до угасающего вздоха… И он сразу погрустнел, будто в нем увяло биение крови. У Генки не было еще своего угла в жизни, крыши над головой, он — подкидыш, воспитанник детского дома. После детдома — школа-мореходка, где он получил специальность матроса, потом плавание в жарких краях, которые впоследствии ему часто снились, поражали своей беззаботностью, легкостью, а затем — военный флот… И все. И женщины любимой не было, и негде было притулить голову. И невозможно обмануть себя, забыться, лечь, как говорится, на дно.

Сейчас перед ним находились люди, с которыми ему предстояло вместе проработать последующие полторы-две недели, предстояло делить пополам хлеб и соль, костерный дым, тепло, мороз и пургу, и даже воду — тоже пополам из одной кружки, потому что места здешние — гниль и болота, вода тут прелая, с ядом, трупная, ею отравиться можно. И надо же, где люди добро для себя нашли, нефть и газ — и как они только в здешней бездони земляное маслице отыскали, уму непостижимо. Ан нет, выходит — постижимо, раз отыскали… А теперь вот дорогу на Север тянут, чтоб жизнь в места, ранее безжизненные, принести.

Кирпичная бурость окончательно стекла у него со щек, во взгляде появилась веселость, и любопытный кукушонок, спрятанный в зрачках, распахнул свою дверцу, выглянул наружу, вызвездил все вокруг бронзовым порохом — Генка-моряк посмотрел на Любку пристально, и подумалось ему: обязательно что-то должно с ним произойти, а вот что — он не знает. Не дано, не ведомо. Он улыбнулся смущенно и, чтобы прикрыть свою смущенность, проговорил грубо и весело:

— Ну что? «Ухо-горло-нос» выставлять на стол? Иль попридержать?

— Горло и нос можешь выставить, а ухо попридержи, завтра второе из него сготовим…

На это пришелец не нашелся, что ответить. И даже про «чики» свои позабыл. Он вертел в руках бескозырку, растирая ее в блин, в плоскотьё, в поддымник — лепешку, испеченную на дыму в поде деревенской печи, сковырина, гнездившаяся у него сбоку на репке-подбородке, неожиданно сделалась алой, как ягода брусника, что, судя по всему, было у Генки-моряка признаком наивысшего смущения. Он посмотрел на Любку Витюкову опять, и вдруг в смущенном сознании его, прорывая глухую мертвую тишь, невольно образовавшуюся после Любкиных слов, послышался далекий звон колокольцев, серебряно-тонкий, словно бронзовой колотушечкой били в хрусталь-стекло, и чудилось ему, что где-то в снегах, в морозе за тридевятью землями мчится ямщик с новостью, запечатанной в пакете, что скоро ямщик приедет (вон уже голос колокольцев слышен!) и он, Геннадий Морозов, узнает, что же за новость его ждет, какие же события произойдут с ним и что будет завтра… Так что же будет завтра?

А назавтра снова был мороз.

Пришельцу отвели место по соседству с «диогеновой бочкой» — в так называемом офицерском балке, где жили командиры — четыре мастера смены. Но двое из четырех были в отпуске, на зимней охоте, поэтому Любка Витюкова, комендант балочного городка, застелила одну из свободных постелей чистым бельем, на ней и уложили спать Генку-моряка.

Ночью он скрежетал зубами и тихо, протяжно стонал, ему снилось море, суда, на которых он плавал, все недоброе, вызывающее знобкую дрожь, болью обжимающее затылок, все страшное, что было в его жизни, в его недолгие двадцать два года (двадцать два — это действительно очень немного, а страшное все-таки было). Дважды он тонул, и ему снилось, как он тонет. Первый раз — это когда их хрупкое, маленькое, как полускорлупка грецкого ореха, суденышко шло в каравана сквозь льды и их «карапь» зажали огромные голубоватые глыбы. А потом был пиковый момент, когда два ледовых пласта, будто гигантские челюсти, стали выдавливать суденышко на скользкую холодную поверхность, гладкую, как поле катка. Скрипели, трещали и хряпали переборки, полускорлупка то ложилась на один бок, касаясь макушками мачт льда, то на бок другой, в корпусе уже было несколько проломов и в них хлестала черная дымящаяся вода, винт тарахтел вхолостую, и машина масляно хлюпала клапанами, чихала сизым, едким дымом, нагоняя в трюмы угар, а льды терлись о бока скорлупы, стараясь перепилить ее, перегрызть, пустить на дно. А где-то совсем рядом, спрятанная белым яблоневым дымом тумана, угадывалась суша, надежная земля, но не дано было добраться до нее, не дано. Один из матросов не выдержал, спрыгнул с борта на лед, но промахнулся, угодил в черный пролом и ушел под судно. И долгий печальный крик, сопровождаемый частыми хриплыми вздохами пароходной сирены, повис над проливом, над длинной, растворяющейся в белой мгле цепочкой бедствующих судов.