Выбрать главу

Шелепов подпрыгивает, разминается, учащает дыхание, поправляет падающие старинные очки, нагоняет волнение встречи с Раневской. Актер в хорошей форме. Он в белоснежных носках, хотя как персонаж спит в бане. Сзади к нему подходит его бывшая супруга, кладет руку на плечо и говорит тихо, внятно, выговаривая каждое слово: «Послушай, Владимир… Я очень прошу тебя — не напоминай Василию о себе, не лезь к нему, не занимай его своим вниманием. Его воспитывает другой человек, другого уровня, другого калибра. Не обижайся, но… не надо. Хорошо? Договорились? Василий любит его, слушается, называет папой… не обижайся… покажи, что ты действительно добрый…»

Она еще что-то говорила, он плохо слышал, еще меньше понимал, будучи одним ухом на сцене, ловя реплику выхода, и вот он уже выбежал Петей к белоснежному облаку, двинувшемуся ему навстречу. Петю задерживают на подходе к облаку: «Любовь Андреевна! Я только поклонюсь вам и тотчас же уйду. Мне велено было ждать до утра, но у меня не хватило терпения». Вот это нетерпение — увидеть тотчас же свою хозяйку, тайную страсть свою (актрису, играющую Раневскую, он обожал без памяти, хотя ничего постельного между ними не было, ни даже намека на что-либо подобное, но были внутренняя глубокая приязнь и восхищение статью, умом, манерами) — вот это нетерпение скорей увидеть и еще раз по глазам и улыбке, прикосновению удостовериться, что из всего театра она выделяет его одного, — ЭТО и было главное содержание его выхода. «Идите… Петя… очки… волосы… какой вы стали некрасивый, Петя… как постарели… идите спать…» — Петя чуть не плачет. Да нет, плачет. Машинально поддакивает: «Да, да, я человек другого калибра…» — мнет белую фуражку и бредет в белые кулисы… в свою баню… натягивает белые матерчатые сапоги… И тут с ним случается приступ хохота… «Что она сказала? Его воспитывает другой человек, не моего уровня, не моего порядка? Надо полагать, высшего, не мне чета? Может быть, может быть, но как она смеет такое говорить? Чтобы я оставил сына и забыл про него… Может быть, она хочет мою фамилию отобрать у него?!»

Он смеялся, хохотал, но в этом прослушивалась уже не норма: вот-вот и хохот оборвется рыданием… Но он справился.

Шелепов давно замечал со стороны Федотова этакое к себе отношение снисходительное, этакое — свысока, «жалеючи меньшого брата», хотя сам Федотов был значительно моложе и Шелепова, и своей нынешней супруги. Нет, он признавал за Владимиром и талант, и самородчество, душу народную, так сказать, «от сохи»… Но часто в разговорах, в эпистолах, характеризуя поступки и личность оппонента, вплетал обязательные прилагательные, вроде примитивный, заурядный, прохиндей, а то просто — глупыш наш маленький, эмбрион недоучившийся, писатель, русского языка не знающий, на полстраницы письма десять ошибок делающий и т. д., — тем самым как бы подчеркивая свой собственный уровень: не достать рукой, хоть подпрыгивай.

В душе, в глубине, в тайниках и только ночью Шелепов признавался горько себе, что он Федотову всегда, везде и во всем чуть-чуть проигрывал. Ему всегда не хватало чего-то, чтобы стать с ним вровень, достичь безоговорочно гамбургской планки, какую Федотов достигал всюду легко. В одной роли ему не хватало речевой техники, дикции, как у Федотова, — безупречной. Для другой он был низковат. Ну, что бы три-четыре сантиметра добавить, быть выше, как Федотов. Для третьей он был сутул, для четвертой не хватало изящества, для пятой — достоинства, чести и гордости, для шестой — блеска и острословия, как у Федотова, что же тогда у него было? Чем он достигал в своих глазах равновесия? Голосом? Да, голос был, особенно в молодости. Голос, в котором в лучшие миги прозвучивалось все: и рост, и блеск, и ум — не заемный, не книжный — свой. И смирение? И душа? Говорили, что у него-де настоящая русская душа. Душа, какою снабдил его в дорогу вольный Алтай. И шире эта душа реки Оби, дескать, в разливе. Но душа, известно, потемки. А русская, к тому же, и загадочная. Ну, если загадочная — куда ни шло, можно согласиться, а если просто — помойка, а не потемки?

Одна немецкая газета писала о нем: «Он (Шелепов) называет себя крестьянским артистом. Но… когда он выходит на сцену — шарм, темперамент и компетентность ставят сразу все на свои места».

Особенно в этой цитате ему льстило слово «шарм». Эту статью он размножил, раздал, разослал друзьям и знакомым и обращался к ней часто в минуты отчаяния.

Нет, природа не обделила его, разве что костный туберкулез, перенесенный в детстве, из-за которого он не стал летать под куполом цирка гуттаперчевым мальчиком.

«Ты, видимо, объясняешь свою путаницу сложностью душевной конструкции, — писал ему в одном из последних посланий Федотов (последнее он приклеил на стенку). — Но сложность рисунка души не может уживаться с примитивной жестокостью и заурядным прохиндейством. Ты однажды сказал мне: у каждого своя нравственность. Это, конечно, глупость. Нравственность — одна. И научить ей невозможно. Это либо в человеке есть, либо нет. Какой же ты действительно, Владимир? Да и есть ли ты? Думаешь одно, говоришь другое, поступаешь вообще вне связи с тем, что думаешь и говоришь. Я — человек несовершенный. Но в одном меня упрекнуть нельзя — в несоответствии идей и поступка. Это и дает мне силы жить. Даже если мне однажды сломают шею, мне будет легче умирать. Тебе умирать, я думаю, будет труднее. Прощай, Владимир…»

А Владимир и по сю пору в огороде над письмом размышляет. «Нельзя упрекнуть в несоответствии идеи и поступка…» Ну нельзя, допустим. А дальше что? А если идея порочна, и я не согласен с ней… Тогда как? Или вы все равно будете приводить средства в соответствие с вашей целью: А быть может, лучше не подгонять поступки под какую бы то ни было идею, а сообразовывать их по мере возможности с простым — «чур! не сделай зла»? И все. Но ведь опять скажут: что благо для одного, дурно для другого. Вот что я имел в виду, говоря о нравственности.

Одинаковость профессии, служба в одном заведении на фоне одной женщины, первой красавицы этого заведения, вольно или невольно ставили их в положение состязания друг с другом не только в популярности у масс, но и в уме, одежде, гонорарах, даже мужском достоинстве. И то, что у Шелепова было три сына законных, дочь в Америке и полтеатра любовниц, давало ему определенную фору в пространстве будущего. У него есть род, и продолжение следует. У Федотова с этим пунктом было сложнее. И он не заботился о том.

Когда узаконился наконец-то их брак, Шелепов был рад несказанно и перекрестился: какого удачного кормильца послал Бог в оставленную им семью. Единственно, чего он не хотел смертельно, — чтобы у них были дети. «Пусть у него будет все: деньги, здоровье, собрания сочинений и памятник на Тверской, пусть не будет рода от нее. От кого угодно, хоть от Элизабет Тейлор, только не от нее».

А поначалу отношения у них складывались добрые, внешне весьма приличные и интеллигентные. В одном письме Федотов писал: «Так сложилась наша судьба, что мы не можем быть врозь, что ты и я — мы все равно что-то однородное, если не сказать родное, хотя вроде бы очень не похожи в фактических проявлениях. Я поговорил с Инной, и мы решили, что будем вместе, может быть, даже в одном театре. Нельзя, нельзя расставаться, мир жесток, а мы слабые, нам нужно только вместе…»

Когда б не Паламед, мы жили вместе. Но, может быть, и прав он: без меня Ты от страстей Эдиповых избавлен, И сны твои, мой Телемак, безгрешны.

Смерть Эфроса была не ко времени. Бросив Таганку в поддержку Любимова, уйдя в другой театр и оскорбив Эфроса на юбилее «Современника»… Неожиданная смерть Эфроса сильно ударила по позициям Федотова в глазах Шелепова, и он прекрасно понимал, какое трагическое смятение поселилось теперь в душе его недавнего «брата по музе, по судьбам».

«Троянская война окончена… кто победил…» Дикость. Непоправимость.

Картофельные грядки у Алексахина были ухожены, как, впрочем, весь огромный огород — с капустой, парниками, морковкой и компостной ямой… «Жить бы вот так же где-то, — позавидовал в душе Владимир Степанович своему другу, — не связываться ни с какими Федотовыми, не быть публичным человеком, да уж нельзя, обязывает профессия тусоваться, высовываться». Мысли его вернулись к «Вишневому саду», к давним гастролям в Париже. Они приехали с эфросовскими спектаклями буквально через неделю после похорон Мастера. В то время Любимов пятый год как был в эмиграции и ставил очередную оперу, в Бонне. «Оперуполномоченный», — как он про себя шутил. Труппа наивно полагала, что он встретит артистов в аэропорту, — что стоит приехать из Бонна в Париж, прокатиться на собственном «мерседесе»? Глупая и наивная мысль — предположить, что после «предательства», как считал Любимов, он поедет встречать «вонючий развалившийся театр». Он хотел, чтобы артисты разошлись кто куда в его поддержку и чтобы на месте бывшей Таганки тлело пепелище.