— Ты хоть знаешь, Рей, что это такое?
Рей покачал головой.
— Это так, как будто ты садишься за свою парту и сразу же знаешь все ответы на контрольные вопросы. Это так, как будто ты знаешь, что в твоей дальнейшей жизни все будет хорошо. У тебя все будет получаться лучше, чем у всех. У тебя все будет хорошо. Ты будешь всегда ходить с поднятой головой, чувствуя легкость, потому что ты выиграл. — Он отвернулся от брата и после паузы произнес: — Вот что это такое.
Рей постучал кончиками пальцев по столику, призывая внимание брата, а когда тот посмотрел на него, прожестикулировал: — Ты почувствуешь это снова.
Брендан, рухнув на колени, ткнулся лицом в грудь Рея.
— Нет, никогда! Что ты, черт возьми, плетешь? Никогда!
Рей, подтянув ноги на кровать и прижавшись спиной к стене, в испуге смотрел на брата, а Брендан, устыдившись своей вспышки, но все еще не остывший от гнева, подумал об особенности тех, кто лишен дара речи — они могут заставить вас понять, насколько глупо то, что вы говорите. Все, что говорил Рей, было кратко и сжато, так как он и хотел. Он не имел понятия о том, как мямлить или спотыкаться на словах, потому что его пальцы работали быстрее, чем мозг.
Брендану хотелось выговориться, излить душу; он хотел, чтобы слова слетали с его губ стремительным потоком страсти — пусть они будут глупые, бессмысленные, но зато все они будут искренними и посвященными только Кейти; в них он выразит, чем и кем она была для него; что значило для него, лежа в их постели, прижаться носом к ее шейке; обхватить согнутым в колечко пальцем ее пальчик; слизывать капельки мороженого с ее подбородка; сидеть рядом с ней в машине и наблюдать за внимательным прищуром ее глаз при подъезде к перекрестку; слушать, как она говорит, как дышит, как похрапывает во сне и…
Ему хотелось говорить об этом часами, не умолкая. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь, слушая его, понял, что речь, это не просто способ обмена идеями или мнениями. Иногда это попытка донести до слушателя всю человеческую жизнь. А когда, еще прежде чем открыть рот, ты знаешь, что из этого ничего не получится, то все равно попытка имеет значение. Кроме попытки тебе ничего и не остается.
Ясно, что понять это Рей был не способен. Для Рея слова воплощались в движения пальцев, в ловкие и быстрые подъемы, опускания и взмахи рук. Рей не говорил ничего лишнего, а только необходимое. Любое сообщение воспринималось им с предельной однозначностью. Вы говорите, а он воспринимает только то, что имеет для него смысл, и с этим вы должны мириться. Сама мысль о том, чтобы изливать свое горе и бурлящие внутри чувства перед братом с его тупым бессмысленным лицом вызывала у Брендана чувство неловкости и даже стыда. Да это и не принесло бы ему облегчения.
Он посмотрел на своего перепуганного братишку, прижавшегося к стене и уставившегося на него своими выпученными глазами, и протянул ему руку.
— Прости, — сказал он хрипло. — Прости, Рей. Не сердись. Я не хотел тебя обидеть.
Рей пожал руку брата и встал.
— Тогда порядок? — спросил он знаками, уставившись на Брендана таким взглядом, словно готов был выброситься в окно, если брат вдруг снова не сможет сдержать своих чувств.
— Порядок, — знаками ответил Брендан. — Думаю, что порядок.
20
Когда она снова вернется домой
Родители Шона жили в тридцати милях к югу от города в Уингагейт Эстейтс, в кондоминиуме, на обнесенной забором территории которого рядами стояли типовые дома с двумя спальнями и оштукатуренными наружными стенами. Каждые двадцать домов образовывали секцию со своим бассейном и рекреационным центром, где по субботним вечерам устраивались танцы. Небольшая, натри пара [18], площадка для гольфа примыкала к внешней границе комплекса, напоминая своими очертаниями отрезанную и упавшую на землю часть полумесяца. С конца весны до начала осени в воздухе почти постоянно слышался треск и гудение моторов мототележек, перевозивших игроков по площадке.
Отец Шона в гольф не играл. Давным-давно он решил, что гольф — это игра богатых и его участие в ней может быть истолковано как акт измены среднему классу, к которому он принадлежал. Мать Шона, правда, пыталась некоторое время играть, но бросила, поскольку ей казалось, что партнерши за ее спиной посмеиваются над ее никудышными башмаками и спортивным костюмом.
Родители вели здесь тихую, спокойную жизнь, хотя назвать их отношения дружескими было бы большим преувеличением. Шон знал, что его отец завязал знакомство с невзрачным на вид бедолагой-ирландцем по имени Райли, который еще до переезда в Уингагейт жил по соседству с ними в городе. Райли, также равнодушный к гольфу, частенько составлял компанию отцу Шона в баре «Граунд Раунд», расположенном по другую сторону 28-го шоссе. Мать Шона, все еще испытывавшую ностальгию по своей прежней службе, часто тянуло к престарелым соседям, страдающим от разных недугов. Она возила их в аптеку за лекарствами, к докторам за новыми рецептами; при этом она следила, чтобы более молодые пациенты не оказались в кабинете врача без очереди, оттеснив более пожилых. Мать Шона, а ей было уже за семьдесят, чувствовала себя значительно моложе и бодрее, выполняя эту волонтерскую работу, а поскольку большинство из тех, кому она помогала, были вдовами и вдовцами, то она верила, что ее собственное здоровье, равно как и здоровье ее супруга, даровано Всевышним за ее благие дела.
— Они же такие одинокие, — говорила она Шону, рассказывая о своих недужных друзьях, — и если врачи не захотят общаться с ними, они ведь могут даже умереть и от этого.
Часто, проезжая мимо будки охраны и двигаясь затем по главному проезду, на котором через каждые десять ярдов возвышались «лежачие полицейские» — эти поперечные окрашенные в желтый цвет асфальтовые гребни, замедляющие скорость машин и укорачивающие жизнь их шестерен и осей, Шон представлял себе некую выхолощенность, особого рода «пустоту» этих улиц, домов, да и самой жизни, которую обитатели Уингагейта уже прожили. Дома с водопроводом, стандартными белыми холодильниками, коваными пожарными лестницами и кричащими во все горло детьми — все это как в тумане проплывало мимо и тут же рассеивалось, подобно утренним сумеркам, практически не выходя из границ его периферийного зрения. Он, не понятно почему, чувствовал за собой какую-то иррациональную вину, вину сына, сбывшего своих родителей в дом престарелых. Иррациональность этой вины состояла, по мнению Шона, в том, что Уингагейт Эстейтс не был в прямом смысле обителью для людей старше шестидесяти (хотя Шон никогда не видел там никого младше этого возраста), и его родители, утомленные, по их словам, городом, его шумом, преступностью, уличными пробками, переехали сюда исключительно по своей доброй воле. Здесь, как говорил отец, «ты можешь гулять по ночам, не оглядываясь на то, что делается у тебя за спиной».
И все-таки Шон чувствовал себя так, словно он не сумел оправдать надежд, которые они на него возлагали; иными словами, не проявил достаточно желания и твердости, чтобы удержать их рядом. Шон понимал, что это за место; он знал, что такое смерть, а поэтому воспринимал Уингагейт Эстейтс как промежуточную станцию на жизненном маршруте, и ему не просто была ненавистна мысль о том, что родители его живут здесь — планируя свое время с учетом просьб соседей отвезти их к докторам — ему была ненавистна мысль о том, что и сам он когда-нибудь может очутиться в подобном месте. К тому же он знал, что шансов избежать этого у него весьма немного. Так уж оно получилось, что он остался без детей и без жены, и заботиться о нем будет некому. Ему уже тридцать шесть, он уже прошел чуть больше половины дистанции, отделяющей его от Уингагейт Эстейтс, а вторая половина этого пути пройдет намного быстрее, чем первая.
Мама задула свечи на именинном пироге, стоявшем на маленьком обеденном столике, передвинутом ради торжества в проход между крошечной кухней и более просторной гостиной, и они молча принялись за еду, а затем стали пить чай, тоже молча, слышно было лишь тиканье стенных часов да гудение кондиционера.