Выбрать главу

Он опустил и свою задницу в кресло, но вдруг заметил, что Роберт Эр еще стоит и смотрит на него исподлобья, как будто хочет что-то еще сказать неудобоваримое, не созвучное, усугубляющее. Отверг подобное поползновение резким жестом руки. Дескать, идите, товарищ Эр, садитесь. Дескать, молчите в тряпочку! Роберт повел плечами. Протест поднялся в нем и будто бы прокричал: «Как ты смеешь, гад, так хамить, так издеваться? Смотри, аукнется тебе хулиганский нахрап!» — Увы, протест увял. Он опустил голову и пошел на свое место — молчать в тряпочку.

В дальнейшем все пошло удовлетворительным образом. Генеральный секретарь закусил удила и помчался по своим родным ухабам. Поэтам он стал впаривать образец для подражания, застрявший в башке еще со времен шахтерской юности: «Это был настоящий пролетарский поэт, Павел Махиня, не какой-нибудь обывательский, буржуазный. Весь Донбасс вдохновлял своими стихами:

Рабочий класс — большая сила! Он добывает нам углей. Когда отчизна попросила, Трудись для родины смелей.

Вот я делаю тут интересные наблюдения. Вот смотрю в зал и замечаю, что не все аплодируют. Далеко не всем, товарищи, патриотические высказывания нравятся. Вот смотрю и вижу Илью Григорьевича Эренбурга; он не аплодирует. Как же это получается, товарищ Эренбург? Ведь вас Гитлер заочно к смертной казни приговорил, а вы отстраняетесь? Между прочим, спасибо за вашу книгу «Люди, годы, жизнь» с теплой надписью. Однако, должен покаяться, не в коня пошел корм. Как-то вы там все построили не по-нашему. Как-то маловато там у вас социалистического реализма: вспоминаете там людей не всегда безупречных с точки зрения марксистской науки. Как-то кажется, что не советский писатель рассказ ведет, а какая-то старорежимная барыня. Ну что? Хотите с трибуны опровергнуть большевика? Извольте, милостивый государь!»

Оренбург, конечно, понимал, что тут идет игра в кошки-мышки и он не в роли кота. Однако видеть в себе нахохлившегося старого грызуна он принципиально отказывался и потому на каждую оскорбительную фразу генсека отвечал отрицательным жестом ладони; и молчал. Из-под лохматых седых бровей он бросал на генсека острые взгляды и не мог понять, что с тем стало. Что это он так озаботился искусством, чего он так неадекватно бесится, что это за страннейшая кампания в послесталинском обществе разворачивается? Еще в прошлом году на приеме в Кремле Хрущев подошел к нему, и они полчаса беседовали о курьезах «третьего возраста». И вот, пожалуйста, отказываемся от диалога… Молчать, ничего не отвечать, молчать хотя бы в тряпочку!

Хрущев зафиксировал приглашающий жест: извольте, извольте на трибуну — но, не дождавшись ответа на приглашение, продолжил другим, отнюдь не ерническим, а жестким тоном правителя: «Эренбург изображает нашу революцию как катастрофу, а вот для меня и, уверен, для большинства людей в этом зале, для всего великого советского народа революция — это не катастрофа, а грандиозный праздник свободы, товарищи!»

Последовавший за этим выкриком рев можно было бы сравнить с самой революцией, во всяком случае, с фонограммой штурма Зимнего в советском фильме о революции. Триумфатор Хрущев сиял. Если Павел Махиня казался ему лучшим пролетарским поэтом, то самого себя он, конечно, видел как лучшего оратора. Просияв, повернулся и пошел со сцены. Перерыв. Буфет.

Приятно возбужденная публика густо, как стая осетров, продвигалась к буфету, где ждали ее как раз осетры, возможно, те самые, с которыми ее только что сравнили. Роберт двинулся к буфету в числе последних. Почти все уже всосались, но в пустом коридоре у большого кремлевского окна стояла одинокая прямая фигура в великолепном сером костюме. Это был не кто иной, как поэт-солдат Аполлон Грибочуев. Он поджидал своего потерпевшего поражение оппонента. Увидев крупную ссутулившуюся фигуру с сигаретой в полных губах, он четко подошел к нему и примирительно похлопал по плечу: «Ну, ничего-ничего, что делать, если История нас опережает». Не повернув к нему головы, Роберт прошел мимо.

В буфетной зале шел пир. Правительство не поскупилось. Богатство родины было представлено белой рыбой и красной рыбой, горками икр обоего цвета, кулебяками, печеными пирожками, выпечкой с вязигой, венгерскими вольноотпущенными индейками, валдайскими поросятами, напоминающими кое-кого из зала, винами из личного погреба далеко еще не забытого византийца (дали умереть, а «Киндзмараули» утащили), виноградами из его родной Картли; и только цитрусы были привозные — большие поставки из Яффы через Дальний Восток.

Ваксон, войдя в буфет, помахал через головы Яну Тушинскому. Они давно не виделись: в декабре Ваксон сподобился посетить первую в его жизни капстрану, Японию. (Крошечная история в скобках. На пресс-конференции в Токио его спросили: «Вы впервые посещаете западную страну?» Ответ Ваксона: «С каких это пор Япония располагается к Западу от России?» Хохот, аплодисменты. Шепот нашего посла: «Молодец!») Тушинский с его богатым опытом литературного путешественника в январе и феврале в полном одиночестве, то есть без всяких соглядатаев, совершал турне по Франции и Западной Германии. Перефразируя популярную тогда шутку из американского романа в переводе Риты Райт-Ковалевой: «Что говорит одна стенка другой стенке? Встретимся в Кремле!» Тушинский не ответил Ваксону. Сделал вид, что не заметил. Бурно продолжил разговор с одним из трех главных сталинистов Москвы — Евдокимом Суфроньевым. Несмотря на полное идейное несходство, они тяготели друг к другу. Ваксон хотел было крикнуть «Эй ты, коман са ва!», но передумал. Стал искать глазами Роберта, но не нашел. Кто-то окликнул его. Справа от входа, в углу, сидели киношники, трех из них он знал — режиссеров Шахрая, Месхиева и Турковского; они ели сосиски и его к себе приглашали. Он присел. Официантка тут же принесла ему тарелку дымящихся сосисок с зеленым горошком. Месхиев, крошечный кавказец в больших очках, с огромным аппетитом отрезал куски от длинной сосиски, покрывал их толстым слоем горчицы и с наслаждением поглощал. «Слушай, Вакс, это что-то невероятное! — мотал он башкой с закрытыми от смака глазами. — Вот уж не думал, что где-то остались еще сосиски моего детства. Настоящие, сочные, просто, просто, просто, ну, просто оптимистические сосиски!» Ваксон попробовал, и действительно на него дохнуло чем-то очень далеким. За окном в сумерках мелькнула стайка снегирей. Не просто детство, а самое раннее детство, то, что было до. Вот тогда были такие сосиски — до этого.

Энерга Месхиева угораздило закончить свой большой фильм о московской молодежи как раз к началу кампании. Уже три месяца его топтали гуртом критики всех журналов и газет. Наконец положили картину на полку и дали хоть чуть-чуть отдышаться. Вот он и наслаждается высокооптимистической сосиской, эдакий тбилисский эпикуреец с именем, взятым из первой утопии.

К столу присел еще один кавказец, всеми обожаемый бард Кукуш. Ему тоже было доложено о невероятных сосисках. Он взял одну в рот и округлил глаза. «Нет слов!» Шахрай налил всем по стопке водки. Все выпили и стали говорить, как этот разливающий удачно выступил, как с водкой, так и с трибуны. Ему дали слово сразу после того, как Хрущев завершил восхваление поэта Павла Махини.

— Честно говоря, ребята, — сказал широкоплечий и стройный, какой-то по-офицерски молодцеватый Шахрай, руководитель нового объединения режиссеров и писателей на «Мосфильме», — честно говоря, я боялся, что он и меня оборвет, и пойдет писать губерния; объединению тогда конец. К счастью, этого не случилось. Вождь видно устал.

— Ты ему понравился, Саша, — сказал Кукуш. — Так, во всяком случае, мне показалось. Смотрит на тебя и любуется.

Турковский засмеялся:

— Шахрай для него вполне знакомая и понятная фигура. Таким, небось, еще с гражданской войны привык доверять. Комиссар! Командир бронепоезда! Вот, Саша, ты кто — командир бронепоезда. Меня, например, или Энергетика тут на трибуну выпускать нельзя, сразу заподозрят белогвардейца, а вот Александр Шахрай, товарищи, это наш, харный хлопец!