Выбрать главу

— Я, кажется уже имел честь сообщить вам, сударыня, что я прибыл в Париж только вчера.

— О, конечно, а я и забыла. Я же вам говорю, что, когда его нет рядом, я совсем теряю голову. Если бы вы были здесь в ту ночь, вы бы наверняка тоже испугались, хоть вы и мужчина.

В эту минуту из прихожей послышался звук поворачиваемого в замке ключа.

— Ах! — вскрикнула Люсиль. — Это он, это Камилл!

И она устремилась навстречу мужу, оставив Жака Мере в одиночестве, на что он, впрочем, ничуть не обиделся, ибо импульсивная натура этой женщины, мгновенно переходящей от смеха к слезам, а от слез к смеху и не умеющей скрывать свои чувства, вызывала у него искреннее восхищение.

Люсиль возвратилась вместе с Камиллом; она не могла от него оторваться, она то и дело обнимала и целовала его.

Жак Мере глубоко вздохнул: он вспомнил Еву.

Камилл протянул другу обе руки.

Камилл был мал ростом, не слишком хорош собой, да к тому же заика. Чем пленил он прелестную, милую, обворожительную Люсиль?

Чистотою души, очарованием острого ума.

Камилл был счастлив увидеть после десятилетней разлуки друга своей юности; они с Жаком засыпали друг друга вопросами, а Люсиль, сидя на коленях мужа, слушала их разговор, с неизъяснимой нежностью глядя на своего обожаемого Камилла.

Демулен пригласил Жака к обеду, Люсиль поддержала мужа, а когда Жак отказался, скорчила прелестную гримаску.

Впрочем, после того как Жак объяснил, что обещал г-же Дантон разыскать ее мужа и привести его домой, Демулены согласились отпустить его с тем, однако, условием, что они снова встретятся с ним вечером у Дантона, если, конечно, Жаку удастся его разыскать.

XXI. ВОЛОНТЕРЫ

За те три-четыре часа, которые Жак Мере провел у Дантона и Камилла Демулена, облик Парижа, особенно в центре, решительно изменился. Казалось, город превратился в осажденную крепость, защитники которой готовятся отбить очередной натиск врага.

Повсюду как по мановению волшебного жезла, принадлежащего самому духу Франции, выросли вербовочные пункты — иначе говоря, подмостки, очень похожие на театральные.

На каждом углу стояли часовые, твердившие одни и те же призывы: «Отечество в опасности!» и «Помните о жертвах 10 августа!»

Дантон назначил поминальное шествие и запись добровольцев на один и тот же день, чтобы чувство скорби разожгло чувство мести.

Он не ошибся в своих ожиданиях. Обращения часовых ко всем прохожим, длинная цепь вдов и сирот, растянувшаяся по улицам столицы, страшное и священное знамя, напоминавшее о грозящей отечеству опасности, — черное знамя, реявшее над ратушей и над всеми главными общественными заведениями, — все это внушало людям, принадлежавшим к самым разным сословиям, чувство глубокого единения. Они становились вербовщиками, предлагали форму, ходили по домам. Украшенные лентами волонтеры шествовали по улицам с криками: «Да здравствует нация! Смерть чужестранцам!»

Вокруг подмостков постоянно толпились люди: кто обнимал родных и друзей перед близкой разлукой, кто плакал, кто распевал патриотические песни, в том числе мало еще кому известную «Марсельезу».

Время от времени весь этот шум заглушался гулким, отдававшимся во всех сердцах звуком — пушечным залпом, напоминавшим тому, кто мог об этом забыть, что врага отделяют от Парижа самое большее шестьдесят льё.

Жак Мере направился прямо в ратушу, где заседала Коммуна. Там он Дантона не застал, ибо тот, как ему сказали, ушел в Собрание, заседавшее поблизости от Клуба фейянов.

Ратуша была заполнена молодыми людьми, только что завербовавшимися в армию; над домом развевался огромный черный флаг, казалось осенявший весь Париж.

Коммуна заседала непрерывно.

Чувствовалось, что в этом доме бьется самое сердце Революции; здесь в воздухе была растворена любовь к отечеству и преданность свободе.

Но в ратуше взору стороннего наблюдателя предстала бы только блестящая, можно сказать, миражная сторона дела; в ратуше наблюдатель этот увидел бы лишь прекрасных, пылких юношей, хмелеющих от собственных призывов: «Да здравствует нация! Смерть предателям!» Для того же чтобы составить себе верное понятие о приносимой этими героями жертве, нужно было заглянуть в их жилища — в те мансарды и лачуги, где выросли волонтеры, где шестидесятилетний отец, вручив сыну старое заржавевшее ружье, без сил рухнул в кресло, где старая мать в сердечной муке, глотая слезы, собрала сына в дорогу (и какую дорогу! — ту, что ведет прямо под выстрелы вражеских пушек!) и дала ему с собой несколько отложенных на черный день монет, завернутых в платок, которым только что утирала глаза.

Увы! Наши матери, матроны времен Республики, женщины времен Империи, рожали нас дважды: первые, радостные роды даровали нам жизнь, вторые, страшные, послали нас на смерть.

Конечно, я знаю, погибали не все, иные возвращались искалеченные, но гордые своими подвигами, иные даже увенчанные славными эполетами, но сколько было таких, кто больше уже никогда не переступил порога отчего дома и никогда не подал о себе вестей родителям, тщетно ожидавшим сыновей день за днем, месяц за месяцем, год за годом!

Единственной надеждой родителей — кто мог бы в это поверить? — оставалась Сибирь.

После роковой русской кампании, когда домой вернулось пятьдесят тысяч из шестисот, люди говорили о пропавших без вести:

— Он мог попасть в плен к русским, а те наверняка отправили его в Сибирь. От Сибири до Франции так далеко, что бедный мальчик просто не успел еще добраться до дома.

А матери добавляли, вздрагивая:

— Говорят, в Сибири ужасно холодно!

Потом проходил слух, что какой-то счастливец в самом деле вырвался из ледяного ада и возвратился в некий город, в некую деревню, в некую деревушку.

Родителей пропавшего без вести отделяли от этого места пять, десять, двадцать льё. Неважно! Они тотчас отправлялись в путь — пешком, верхом на осле, в одноколке. Они входили в нужный дом, их встречали не помнящие себя от счастья родители выжившего солдата.

— Где он?

— Вот.

Изможденный призрак, обессилевший, с ввалившимися глазами, еле живой, представал перед гостями.

— Остался там кто-нибудь еще? — спрашивала мать, замирая.

— Да, я слышал, что в Тобольске, в Томске, в Иркутске еще остались французы. Возможно, ваш сын томится в плену в одном из этих городов. Он непременно вернется; я ведь вернулся — почему бы не вернуться ему?

И мать пускалась в обратный путь, немного успокоившись, а дома пересказывала соседям, слушавшим ее с величайшим участием, поразительные слова бывшего узника: «Я ведь вернулся — почему бы не вернуться ему?»

А между тем смерть с каждым днем подкрадывалась к ней все ближе, но даже на смертном одре бедная старая женщина вздрагивала от каждого шороха и, с трудом оторвав голову от подушки, спрашивала:

— Это он? Это был не он.

Она вновь опускала голову, тяжко вздыхала — и умирала.

Иные женщины смирялись с необходимостью принести своих детей в жертву этой беспощадной войне Франции против целого мира, швырнуть их в ту пропасть, которая, поглощая тысячи новых Курциев, оставалась столь же глубокой, что и прежде, но большинство, не в силах перенести столь тяжкое испытание, впадали в ярость и разражались проклятиями.

Возвращаясь из ратуши в Национальное собрание, Дантон повстречался на рынке с толпой этих разъяренных матерей.

Женщины узнали его.

Дантон был воплощением Революции. Его изрезанное морщинами лицо носило на себе следы пылких страстей и было подобно извергающему лаву вулкану. Маленькие глаза его привлекали к себе внимание лишь в те мгновения, когда метали молнии. Нос, изрытый оспинами, был едва заметен. Мощные челюсти и страшная глотка обличали человека, созданного для борьбы. В этом величественном уроде, всецело подчинявшемся велениям плоти, уживались пес, лев и бык; впрочем, неверно было бы думать, что у Дантона не было сердца. Беранже называл это сердце великодушным, Руайе-Коллар — благородным.