Насупившись в сторону рассвета, на жердинах ветвей сидели птицы. Не решаясь глотнуть холодного воздуху, они молчали, каждая предоставляя другой первой надломить каравай дня. Молчание затянулось, но несмотря на то, день царил уже, и не мешая безмолвию, распоряжался собою по своему усмотрению, — без одёргиваний ветра и одобрительного, залихватского посвиста птиц.
Не навязывай прочим собственное восприятие мира, пусть отыщут собственное…
Знаешь…
Знаешь, я нечасто вспоминаю о тех, кого уж нет, в этом нет нужды, ибо просто — ощущаю их присутствие рядом. Эта банальная правда, в которой горечь потери смешана с надеждой на вечное. Ведь если думать иначе, то от нелепости жизни можно с лёгкостью потерять разум. Недаром ведь дети, лет с пяти или раньше, начиная помнить, осознавать себя собой, рыдают в ночи от неизбежного падения в пропасть одиночества, зовут матерей, с надеждой получить ответ о непрерывном течении бытия и собственном месте в нём:
— Мама, мне страшно, скажи, ведь я не умру, никогда? Ведь правда же?!
И уверенная в своей неправоте, мать, тем не менее, заключает своё дитя в объятия, держит крепко, утирая слёзы, утоляя печаль… Она гладит по волосам и шепчет жарко о том, что необходимо в эту самую минуту часа, да после, дождавшись ровного дыхания, уносит тревоги с собой к свету кухни, где долго и безутешно плачет, тешит в себе ребёнка сама. А её дитя, успокоенное на время и умиротворённое до рассвета, убаюканное глубокими волнами дрёмы, держится на плаву в спасательном круге тепла материнских рук, коих не разжать никому и никогда.
Бывает, случается нечто, и путаясь безнадежно, мысли не выстраиваются в вопрос, как бы кто поступил и поступился бы собой. Это лишнее, в том измерении, в котором всех уровнял факт земной случившейся уже жизни, где всякое витает в воздухе, — подходи, бери, пользуйся, но лишь во благо. От того-то это всё и на виду, дабы очевиднее — кто чего стоит.
Теперь каждый любой, кому не лень, выказывает возможность несделанного другими, теми, из-за кого поредели наши, и без того нестройные, ряды. И чем чаще высказывают вслух уверенность не за себя, чем больше обветренных чужими вздохами мыслей, тем больше хочется молча делать дело, а коли говорить — только от себя лично. Так честнее? В какой-то момент, до какого-то — да.
Одни поминают добрым словом мать, других держит на плаву память об отце, именно с ним хочется поделиться радостью, откровением, случайностью, — снова и снова. И чем меньше промежутки меж теми порывами, тем горше. Не получить в ответ улыбки отца, одной на века, что ярче солнечного луча светит из темноты небытия. Многого не дождаться теперь, из всего того, что существовало, как воздух — незаметно и необходимо, без чего — ну, никак. Совсем никак.
Не ожидая чудес, не поверяя никому собственных терзаний, замечаешь однажды малиновку, что глядит на тебя отцовскими глазами, устроившись напротив окна, и изображает занятость, прихорашивается, а в самом деле внимательно присматривается, всё ли у тебя в порядке, и, — самую капельку, — замечена ли, понята ли, узнана.
И только разглядев сквозь очертания отражённой в оконном стекле округи ответный, понимающий взгляд, решает… решается упорхнуть прочь, не позабыв улыбнуться одними глазами, точно как делал это некогда отец.
Всякий раз, как идёшь по земле, как по жизни, либо берёшься за что-либо, рядом с тобой, к плечу плечом встают те, о ком нельзя, невозможно забыть.
Выпустить нечто важное из памяти, дать упорхнуть ему птицей, это как вымарать строку из рукописи своей бытности, обратить быль в вымысел, перелицевать, как изношенный пиджак на сторону неправды или густо заляпать чистые страницы пустотой, в которой не останется, действительно ничего, — ни улыбок, ни разочарований, ни очарования, ни слёз. Одна только краска, которая просохнет, и, потрескавшись от солнечного света, разлетится лепестками шелухи по ветру, так что будет не найти следов написанной твоей судьбы. Никогда и никому.
Знаешь… Ты всё знаешь про это сам.