Выбрать главу

— Потерпевшие кораблекрушение? — эта мысль понравилась ему. — Пожалуй... Только мы с вами выброшены не на таинственный необитаемый остров, а на многолюдную заводскую площадку.

— Что же нам делать дальше? Как жить? Я много думала. И пришла к мысли, что труд и любовь — это как бы ось жизни. Человеку нельзя жить без труда и любви.

— Ось жизни? Не знаю. Не думал об этом.

— Мне говорили, Михаил Иванович, что вам выделили хорошую квартиру?

— Да, хорошую. Очень хорошую. Перед отъездом в Хакассию я переселился. И так странно, Женечка... Допоздна шагал я из комнаты в комнату и слушал свои шаги...

— До чего мы похожи друг на друга! — воскликнула Женя.

— Похожи? А кто недавно, первого августа, когда закладывали фундамент под первую доменную печь, пропел мне: «Я не для вас, а вы не для меня...»?

Улыбка появилась на строгом лице Жени.

— Неужели помните?

— И не только это. Признание за признание. Когда бродил в тот первый день по своей чудесной квартире и думал, кто войдет сюда хозяйкой, мое воображение вдруг привело сюда одну девушку с васильковыми глазами и золотыми кудряшками, одну девушку с хорошей, чуткой душой...

— Кто она?

— Не знаете?

— Нет.

— Вы!

— Я? — изумилась Женя.

— Ты!

Лицо Жени залила густая краска.

— Не говорите так! Не смейте говорить так! Неужели не понимаете, что нельзя таких слов говорить девушке... — и она побежала, оставив Абаканова с чемоданом на краю тротуара.

Побыв несколько минут дома, Радузев стал собираться на площадку. В дороге он простудился, ныли зубы, разболелась нога: ранение на фронте давало о себе знать в сырую погоду.

— Зачем идти? Побудь с нами, ляг, согрейся, ты, кажется, по-настоящему заболел в дороге. Я выпишу врача, — уговаривала Люба.

— Не могу, Любушка, там ждут. Я ненадолго. И Михаил Иванович пошел не домой, а на завод.

Радузев подвязал щеку черным платком, сложенным в несколько раз, надел окопную свою серо-буро-малиновую шинель: дорогу развезло, было грязно на площадке, и он не хотел пачкать новое пальто.

Шел он через площадку к конторе, мрачный, насупленный, слегка прихрамывая на левую ногу. Холодный ветер вызвал приступ лихорадки. Радузев поднял воротник шинели, насунул глубже папаху.

Невдалеке от конторы он увидел Гребенникова и Журбу, которые оживленно разговаривали.

Фигура неизвестного человека, несколько странно наряженного, весь его облик вызвали у обоих такое тревожное воспоминание, что они оцепенели.

Схватив друг друга за руки, они впились глазами в приближающегося человека, не в силах побороть волнение, не в силах отделаться от догадок, которые вдруг ринулись из далекого прошлого.

...Тонкий профиль интеллигентного лица, нос с горбинкой, черная повязка на щеке, шинель с поднятым воротником, прихрамывающая походка...

И вдруг у Гребенникова вырвалось:

— Так вот, кто нас вызволил!

Радузев остановился.

— Это вы?

Радузев глядел в лицо то одному, то другому. Наконец, молча кивнул головой.

Минут через пятнадцать они сидели в кабинете Гребенникова.

— Значит, это вы нас спасли от расстрела?

Радузев не сразу собрался с ответом. Целые пласты давно пережитого снова, как тогда, при встрече с Лазарем, поднялись со дна его жизни, поднялись через тысячи других воспоминаний, которыми он ни с кем не делился и которые поросли быльем.

— Расскажите, бога ради, — торопил Гребенников.

Но Радузев продолжал молчать. Можно было подумать, что с этой исповедью он потеряет нечто большое-большое в своей глубоко интимной жизни, то, что много лет составляло, для него самое дорогое.

— После бегства из Грушек в Одессу мы с Любой поселились в квартире, которую занимала семья одного генерала. Сын главы семьи, штабс-капитан, до революции служил со мной в одном артиллерийском дивизионе. Мы были дружны до тех пор, пока меня за один случай чуть не разжаловали в солдаты. Я попал в пехоту. Этот офицер любил Шопена, и я почти каждый вечер играл ему. Он привязался ко мне. Может быть, даже полюбил. От него я узнал, что готовится расстрел трех коммунистов: ценитель Шопена, сколь ни странно, служил в контрразведке... Он знал, что я из Престольного и сказал: «Земляка твоего ставим к стенке. Поймали большевиков-подпольщиков: твоего Лазаря и еще двоих — Гребенникова и Журбу. Они все — опасные коммунисты. Мы их расстреляем. Выдал их провокатор. Перекинулся на нашу сторону и выдал с головой! Что скажешь?» Я рассказал ему, чем обязан Лазарю, спасшему мне жизнь, моему другу детства, и просил устроить побег всех троих. Я считал, что этим хоть в какой-то мере искуплю мою вину перед народом, меньше буду казнить себя за то, что позволил врагам расстреливать на моих глазах невинных людей, крестьян, моих соседей и не вмешался, не погиб вместе с ними. Русский человек, честный человек, я не мог, не смел так поступить, меня жгло раскаяние. Я казнил себя дни и ночи. Я не мог жить с пятном труса на совести. И вот представлялся случай смыть пятно. Офицер ответил, что дело трудное, но я знал, что у белых деньги сильнее законов, дисциплины, обязанностей и просил пощупать почву. Он обещал. Накануне расстрела офицер сказал, что в наряд назначаются свои ребята, можно попытаться. Только потребуются крупные деньги. Я отдал ему золото — портсигар, кольца, цепочки, часы. Но я не верил ни этому контрразведчику, ни его «ребятам» и обещал дать еще столько же, если он устроит так, чтобы я сам мог удостовериться, действительно ли отпустили вас на волю. Он обиделся. Дело почти сорвалось.