Штрикер прочел.
— У вас тут и Маяковского знают? — Усмехнулся. — Что, к митингу готовитесь?
— Готовимся.
Митинг должен был состояться в двенадцать часов дня. В завкоме раскладывали на столах подарки: здесь были часы с именными надписями, кожанки, путевки на Кавказ, костюмы, отрезы, чеки на крупные суммы денег. Вечером дирекция давала обед. Повара работали с рассвета. Выписанный из краевого центра пирожник готовил для каждой цеховой столовой по огромному, величиной с круглый стол, торту. Торт изображал доменный цех с печами и кауперами...
У проходной профессора ждал автомобиль.
— Садись, Генрих! — Бунчужный пропустил гостя вперед.
Они поехали.
Машина шла вдоль заводской площадки, и обоим видны были трубы, силосные башни коксохимического завода, каупера, домны, строгое здание ТЭЦ. Машину подбрасывало на рытвинах, назад отбегали столбики, деревья; стоял теплый день, напоенный запахом леса и талой воды, беспокойным запахом, от которого замирало сердце.
Они молчали всю дорогу. Каждый отдавался своим думам. Машина шла медленно, но Бунчужному казалось, что она мчится мимо площадки слишком быстро. То, что открывалось глазам, — это не только красивые здания цехов, трубы, огромная энергия, запрятанная за тонкими стенами строений. Это было — гораздо больше! Это был пульс родины. Это было победное шествие Советского государства по пути к осуществлению великих идеалов человечества! И Бунчужному хотелось, чтобы Штрикер понял, почувствовал это.
Он сказал земляку, но до того не дошло.
— Вот мы и приехали!
Машина остановилась возле небольшого коттеджа — новой квартиры профессора. Штрикер тяжело высаживал из кузова свою грузную фигуру.
— Так вот, как говорится, на краю могилы, хоть и жить я мог бы еще лет тридцать, — стал я, брат, одинок, как перст... — сказал Штрикер, едва зашел в комнату.
Федор Федорович вел гостя с бережностью, словно тот мог разбиться на кусочки.
— Но смешно то, что я не препятствую. Зашел в тупик. Доказал себе, что должен дать ей дорогу к счастью. А надо было бы, клянусь, по старому русскому закону вырвать ее из рук этого мальчишки да проучить вожжами, чтоб неповадно было другим! В церкви ведь венчали нас, а не на базарной площади! — Штрикер вздохнул. — Видно, стар и в самом деле. Не годами. Какая старость для мужчины в пятьдесят или даже в шестьдесят лет? Стар всем своим существом. Пока сидел в тюрьме, не знал, что ушла от меня Нюта. Думал, просто боится чего-нибудь, не ходит, передач не носит. Нуждается, думал, работать не привыкла, за спиной мужа. Освободили, прихожу домой, все в порядке, ничего не тронуто, и вещи ее дома. Что за черт? А мне соседи говорят: благоверная ваша того... за четыре тысячи километров... А тут и письмо нашел, в ее вещах. Говорят, читать чужие письма подло. Почему, собственно, подло? А писать чужой жене про любовь не подло? А отнимать самое дорогое не подло?
Штрикер сбросил пальто и втиснулся в кресло. Он был широк, толст и еле вместился в стандартное изделие местных мебельщиков.
— А ты ляг. Устал, вижу. Я тебе рассказывать буду, а ты спи. Не так стыдно мне... А говорить мне надо. Знаешь, как в любви: рвется, точно пар. Нужна отдушина. Намолчался я!
Бунчужный лег и только теперь почувствовал, как он утомлен. Но сон не приходил. Тело расслабленно лежало на диване.
— Я люблю ее, как в первый день... — шептал Штрикер, пряча от земляка лицо. — Гадок сам себе... Ты прости меня... Прихожу я домой после тюрьмы. Шифоньеры, туалетный столик, кровать... все, как было... Только Анюты нет. Раскрываю. Платья. Ее платья... Ничего не взяла: мужнее, мол. Только шубейку. Брезгует. Гордая. И такая боль...
Штрикер замолчал. Бунчужный теребил цепочку часов и смотрел в сторону.
— Да... Так вот, собрал я, знаешь, ее вещицы и приехал сюда. Вроде комиссионера... И в медовые месяцы, думаю, одеться-обуться надо. А у наших соблазнителей нынче деньги не валятся из рук. А она любит одеваться. Модница. Вез сейчас это приданое и заново всю нашу жизнь с ней пережил. — Штрикер глубоко вздохнул. — Федор... Федор... Помнишь юность? У нас, правда, она тяжелая была, так ведь юность! Какой открывался простор! Море по колено! И жизнь шла к рукам. В молодости, понимаешь, все идет к человеку, а в старости — бежит от него. Так вот и у меня с Анютой... Приехал сейчас, а встретиться не решаюсь... Страшно встретиться... Хоть знаю, что надо... И откладываю с часу на час. И не знаю, что скажу...
Бунчужный взглянул на Штрикера. Тяжелый, обрюзгший. Голова опущена на руку, лицо закрыто ладонью.
Минут через десять Штрикер успокоился.
— Черт его знает, до чего дошел! — сказал он.
— Может, ляжешь? — предложил Бунчужный.
Штрикер не двинулся с места.
— Ей было двадцать, когда женился, — снова начал он, смотря пустыми глазами в одну точку. — В двадцатом году это случилось. Пожалуй, и тогда был для нее стар. Тоска смертная. И вот, как сон... Анюту знать надо. Хорошая она. Душа у нее хорошая. Светлая такая. И сама красивая. Господи, как заглядывались на нее! Да и теперь заглядываются. Идешь с ней по улице, только и слышишь: кто она ему? Дочь? А какие ноги у нее! Валяться б у них и читать стихи...
Штрикер остановился. Он как бы понял, что не один и что нельзя так обнажаться перед другим человеком.
— Забудь... И не надо... — подыскивал слова Бунчужный.
— Противно? Знаю. Ты ведь никогда не понимал этого.
Штрикер вынул платок, вытер лицо.
Бунчужный стыдливо отвернулся.
Наступило молчание, еще более тягостное после того, что было сказано.
Солнце перевалило за двенадцать, на полу лежали оранжевые и лиловые полосы, отколовшиеся от грани зеркала. Бунчужный удобнее вытянул ноги на диване.
— Как же ты дальше... как жить будешь? — спросил он.
— Жить? Нет, брат, жить не собираюсь. Тянуть лямку буду. Сермяжную лямку. И знаешь, такое странное со мной творится: обиды никакой ни на кого — ни на власть, ни на людей. Вот знаю, что ты приложил к моему делу руку, выдал, можно сказать, друга детства с головой. По старому правилу — ненавидеть тебя должен... а у меня и злобы нет. Анюта все сломала...
— А я думаю, что как начнешь ты свои нагревательные приборы строить, да опробовать, да с неудачами встречаться, да в рабочий азарт войдешь, труп и оживет.
— Может быть. Навязывать своих мыслей другим не стану. Доложу про идею. Примут — хорошо, не примут, так и будет.
— Напрасно! Кто творит, тот и борется. У творца не может течь в жилах рыбья кровь! — Бунчужный изменил тон. — А знаешь, что хочу сказать тебе? Расстроил ты меня. Человек, видно, так устроен, что равнодушно пройти мимо страдания не может. Хочу вот посоветовать тебе одно дело, если, понятно, дойдет оно до тебя.
— Что такое?
— Ехал бы ты домой. Сегодня... Сейчас. И чемодан ее, что привез, возьми с собой. Зачем понапрасну терзать себя и Анну Петровну? Все равно — ни к чему. А так благороднее. И платьев твоих она не возьмет. А тебе еще больнее станет после отказа.
Штрикер задумался.
— Нет. Увидеть хочу. Может, мне легче станет... Увидеть в последний раз. Какая она... в чужом доме...
Кресло затрещало под грузным телом.
— Что ж, делай, как знаешь.
Вместе с Джонсоном к пуску цехов первой очереди приехала Лена Шереметьева.
Джонсон отпустил ее на несколько часов, и она одна бродила по площадке. Было солнечно, тепло, особенно хорошо в глухой алтайской тайге, окружавшей завод, город.
По асфальтированной дороге Лена прошла к доменному цеху. Над двумя печами висели легкие облачка, окрашенные в палевый цвет. Горы кирпича, балок, бочек цемента, теса, подъемные краны возвышались на месте третьей и четвертой печей.
Здесь она натолкнулась на знакомую фигуру.