– Ну, вот, Лёшечка, я и помираю, пришёл мой час. Любименький мой сыночек. Ты забери, пожалуйста, всё из тумбочки – деньги, конфетки. А то тут у меня ночью санитарочка приходила, брала из кошелька.. Но ты их только не ругай, они совсем нищие – за такую-то работу девятьсот рублей в месяц получают. Шесть килограммов мяса купить и больше ничего. А ты просто забери себе мой кошелёчек – ты ведь тоже без работы, без денег сидишь.
Она ещё что-то говорила, но Алексей, не особо слушал – он искал и не находил пульс, смотрел на сухие губы матери, потрескавшиеся от обезвоживания, от кровопотери, прикоснулся к её холодному лбу. Потом он что– то пробормотал, изо всех сил стараясь, чтобы его голос показался матери одновременно и ласковым, и бодрым, и почти выбежал из палаты. Вихрем пронёсся по отделению травматологии, не найдя никого, кроме постовой сестры, ворвался в реаниматологическое отделение, хотя вход посетителям туда был закрыт, и организовал перевод Ольги Алексеевны сюда, в палату интенсивной терапии. Ещё наверху, в травматологическом отделении ей поставили капельницу. Потом, когда в отделении реанимации выпустили послеоперационную гематому – сгусток крови почти в литр, начали переливать кровь. Лишь к вечеру, когда непосредственная опасность жизни матери миновала, Алексей Витальевич вышел из здания областной больницы, недовольный собой и всем на свете, чувствуя смертельную усталость и сильные боли под ложечкой – язвеннику нельзя целый день ничего не есть. Дойдя до машины, думая о том, что если бы не пришёл сегодня в больницу или опоздал на час, то мамы бы уже не было в живых. Он уселся за руль и так, сидя, уснул.
И вот теперь, стоя у постели умирающей матери, Фёдоров думал одновременно о многом. И о том, как мало можно сделать теперь. И о том, что в нынешней Эрэфии люди сознательно брошены на произвол судьбы, предназначены к умиранию. Он сознавал, что виноват перед нею: ведь не отправься он тогда на три дня в Бельгию ради заработка, маму не выписали бы из больницы. А это его трёхдневное отсутствие решило всё: оставайся она в больнице, не было бы на крестце этого жуткого, да самой кости, пролежня. Не было бы интоксикации. Она бы сейчас поправлялась. В этом не было никаких сомнений! Ведь даже теперь, при нынешнем состоянии матери громадная рана на бедре, там, где отломки кости скреплены пластинкой и шурупами, где после операции образовался огромный сгусток крови, – всё хорошо зажило. Но пролежень. Это и было причиной неотвратимо грядущего исхода.
В тот день, день последнего в жизни матери августа, когда он зашёл в её комнату, в нос ему ударил типичный тяжёлый запах, страшный смрад гниющего в гангрене тела. Ольга Алексеевна была в сознании, но её сильно знобило. Лежала она в луже. Никто и не подумал перестлать больной постель, переложить её поудобнее. А ведь при лечении больных с пролежнями их надо перекладывать каждые пару часов! Ничего этого не было! Ничего, ничего необходимого не делалось! От отчаяния Алексей застонал, кинулся к матери, обнял её, невзирая на стоны (это было для неё болезненно!), повернул набок. Открывшаяся картина привела его в ужас: в области крестца было огромное, почти в ладонь напухшее чёрное пятно, сбоку от него – отверстие, из которого вытекала скудная зловонная жидкость. Гангрена. "Ну, а где же наши милые родственнички? Дьявол их всех возьми! Никто же из них мизинца маминого не стоит!" – думалось Алексею. И это было правдой!
Как мама, будучи уже тяжело больной, ухаживала и за внуками, и даже за бывшей невесткой, оставшейся жить здесь после развода с Севой, младшим братом Алексея. Как мама бодро и не утрачивая оптимизма и жизнерадостности (каким бы неправдоподобным это ни казалось!) ковыляла на своих почти не гнущихся в коленях ногах, поражённых артрозом, упираясь костылями в пол, будто нарочно застланный недавно скользким линолеумом. Как шустро она управлялась в кухне, как обстирывала всю компанию. Какие готовила торты ко дням рождения всех без исключения домашних. Как отвечала добром на причиняемое ей зло.
Думая обо всём этом, Алексей бежал тогда по улице к своему знакомому – бывшему начмеду больницы, хорошему хирургу и человеку необыкновенно щедрой души – Володе Габуния. Владимир Георгиевич внимательно слушал рассказ Алексея, только лицо его, прекрасно владевшего собой культурного и умного человека, всё больше мрачнело. Не дослушав рассказа и прекрасно понимая, с какой просьбой собирался обратиться к нему Фёдоров, статный пятидесятилетний грузин (вообще-то, мегрел) сказал:
- Подожди меня. Я сейчас!
Через пару минут они уже сидели в автомобиле, который Габуния выкатил из стоящего рядом с домом гаража. Вскоре, ловко орудуя инструментами и беспрерывно по-приятельски разговаривая с Ольгой Алексеевной, с которой был много лет хорошо знаком, Габуния удалил мёртвые ткани. Одновременно, по-человечески прекрасно понимая Фёдорова, он умудрялся успокаивать ещё и его, сознавая, что тот сейчас – лишь сын тяжело больной матери и не в состоянии применить ничего из своих собственных обширных медицинских познаний. Уже выходя из квартиры, он коротко проинструктировал Фёдорова и, прощаясь, протянул руку, в которую Алексей пытался незаметно сунуть деньги. Но деликатный Габуния был верен себе – отталкивая руку Фёдорова с крупной купюрой, он произнёс:
- Подай мне, пожалуйста, свёрток с инструментами!.. Ты мне приятель или кто, скажи, пожалуйста!
И уже принимая свёрток, добавил:
- А дружба и здоровье – ведь дороже всего на свете. Верно?!
Последующие без малого пять месяцев Фёдоров не отлучался от матери. Уже на следующий день он организовал её переезд в новый дом. Правда, прихожая и ванная сверкали свежевысохшей штукатуркой. Стены кухни тоже были голыми. Но и пол во всём доме и обои в остальных помещениях были уже на своих местах. Особенно уютной Фёдоров и его верная Вика постарались сделать комнату мамы. Она располагалась на южной стороне дома, имела два окна, около шестнадцати квадратных метров площади, была тёплой и уютной. На втором этаже, вернее, в мансарде над этой комнатой, располагалась другая, раза в полтора меньше этой, и предназначалась она для другого жильца (или жилицы). Эта комнатка так никому и не понадобилась, на их с Викой беду…
Не раз и не два подобные мысли и воспоминания проносились в не знающей отдыха голове Фёдорова. Тяжко, невыносимо тяжко было сознавать, что он виноват перед всеми: перед женой, перед их не родившимся ребёнком, перед матерью. Вина перед матерью представлялась Алексею Витальевичу особенно тяжёлой: не обеспечил предупреждения хрупкости костей, не пришёл к ней перед тем, как она сломала ногу, потом уехал на три дня на заработки, безосновательно положившись на оказавшееся столь ненадёжным слово Романова, до того столь неудачно, небрежно прооперировавшего маму… Всего не перечтёшь! Вот и теперь, даже в её нынешнем положении, он не уделяет матери должного времени.
Фёдоров не сознавал, что не вполне обоснованно осуждает, казнит себя. Да, он не сидел безвылазно с матерью. Но ведь кому-то надо было и её простыни стирать, и специальную пищу для неё готовить, и посуду мыть! Имелось ещё многое, собственно – всё в этом недостроенном доме, что лежало на нём, на его обязанностях, и было прямо или косвенно связано с уходом за Ольгой Алексеевной. Наконец, и многомесячное, безо всяких смен, исполнение обязанностей медсестры плюс санитарки занимало время и требовало сил, которые не удавалось восстановить даже ночью. Потому что и ночью он был на посту. Но подобные доводы, найдись бы кто-то высказать их Фёдорову, ни в чём бы его не убедили.
- Поздно! Слишком поздно! Ничего не исправить, не повернуть вспять! – часто думалось ему.
И вот, приблизившись к умирающей маме, он как можно ласковее спросил её:
- Ну, как ты, милая мамочка? Что тебя сейчас беспокоит? Что тебе дать?
- Укрой меня потеплее, сыночек. Очень холодно в комнате.
Фёдоров взглянул на термометр: 25 С. Куда уж теплее! Он осторожно накрыл больную ещё одним одеялом, перекинув его в виде палатки через перекладину, закреплённую над спинками кровати. Поставил матери термометр и ушёл в кухню, чтобы глотнуть горячего чая. По дороге взглянул на часы, висевшие над кухонной дверью: начало первого. Значит, опять наступило тринадцатое число. Не любил он этого числа. Вообще, в последние месяцы он стал верить во всякие приметы, предвещавшие что-то плохое. Виктория, жена, сначала посмеивалась над ним. Потом стала поглядывать на него с пониманием и сочувствием, а теперь и сама поддалась наваждению примет и, вроде бы, ничем не обоснованных страхов и опасений.