Я сразу вспомнил тот дивный июньский день, нет, прежде – вечер и ночь накануне того дня.
Мы заблудились за Шосткой, свернули не там, где следовало, и вскоре вместо тряской брусчатки под колесами «Волги» расплывалась по обе стороны от машины вековая пуховая пыль битого-перебитого шляха; фары выхватывали из сгущавшейся темноты то одинокую вербу у поворота, то запыленный фасад сонного подбеленного домишки с проваленным посередине плетнем. Дорога вела в никуда, но и возвращаться было глупо – без сомнения, нам бы не удалось выскочить на большак. И потому ехали на авось, куда глаза глядят, и это решение вызвало сначала прилив энтузиазма в салоне, но вскоре духота (стекла пришлось поднять из-за лезущей и без того во все щелки пыли) да монотонное раскачивание стали клонить ко сну, и лишь мне одному суждено было бороться со сном, и эта борьба окончательно вывела меня из себя и, не сказав никому и слова, я решительно крутанул руль вправо, перевалил через неглубокий кювет и выехал на выкошенный луг, упиравшийся в недалекие заросли верболоза.
Заглушив мотор, выбрался из кабины и полной грудью, взасос, втягивал чистый, прохладный, скорее даже холодный воздух, идущий от невидимой, но близкой воды. Пряно пахло свежим сеном и бегущей водой, а также дымком невидимого костра и еще чем-то неуловимым, неугаданным, что таит в себе летняя ночь в степи, да еще вблизи реки. Я двинулся напролом сквозь густые заросли верболоза, и ветки, окропленные выпавшей росой, вскоре промочили рубашку насквозь. Под ногами пружинил песок, и тут я только догадался, прикинув мысленно наш путь, что непременно должен выйти к Десне. Так оно и случилось, кусты вдруг кончились, и перед моими глазами открывалась белесая пойма. Я подступился к самой воде, о чем догадался по легкому, нежному, как шепот любимой девушки, плеску, наклонился и опустил руку в неожиданно теплую, парную волну.
И так было хорошо в этом царстве безмолвия, под небом, высыпавшим на темно-синюю твердь целые россыпи чистых, мерцающих звезд, в мире тишины, покоя и испоконвечной значимости, что меня так и подмывало вскочить и закричать на всю землю: «Да уж жить-то стоит лишь из-за того, что существует эта прелесть!» А я затаил дыхание, чтоб вдохом, голосом своим не осквернить, не порушить величавое бдение ночи.
Утром мы въезжали в Новгород-Северский, спросили дорогу к Десне, к монастырю, нам легко указали путь, и средь зеленых стен садов мы покатили вниз. Но не съехали к воде, а, вывернув на обочину, под чьи-то нависшие над самой головой рдеющие вишни-владимирки вышли из машины, разминая затекшие ноги, чтоб двинуться к высоким кремлевским стенам, тут и там подпиравшим башенки, за которыми взгорбились еще более высокие статные маковки церквей с покосившимися крестами на верхушках и свисавшими небрежно вниз громоотводными проводами. Не терпелось, не стоялось, мы торопили друг друга, беспричинно пугаясь, как бы монастырь, веками нависавший над кручей, вдруг не рассыпался на глазах, не сгинул во тьме неторопливых веков, откуда он явился в наш двадцатый скоропостижный и суетный век. За массивными створками ворот, тяжко повисшими на двух четырехугольных дубовых вереях, на подворье, куда попасть можно было, ступив через скрипучую рассохшуюся калитку, глазам предстало извечное торжество камня, ощутимо одухотворенного, словно вобравшего в себя души тех, кто в безмолвьи возводил эти стены, белокаменные ризницы, церкви и благовестные звонницы, кто протаптывал эти тропки и высаживал давно-давно разросшиеся вширь и вверх вишни да яблони; словно бы забились в истершихся в дождях да метелях, давно не беленых стенах сердца – не религиозных фанатиков, не потерявших себя перед богом убожеств, а зодчих, фантазеров и жизнелюбов, складывавших кирпич к кирпичу не церковь, не храм-прибежище святых, а свою мечту о высоком и чистом, о прекрасной и цельной жизни, что еще должна была только настать…
Сердце мое сжалось как от боли, и разочарование остудило восторг, и мне стало не по себе, точно я, Олег Романько, и никто иной повинен в запустении – не запустении, но какой-то небрежной прохладности к мечтам и делам людей, имена коих я не знал и никогда не узнаю, но кто жил во мне, в моем сердце, потому что они были моими предками, потому что они думали обо мне, выделывая с необыкновенной нежностью каждый завиток, каждый портик, всякий – большой и малый навесик, тысячу раз взвешивая, доискиваясь до абсолютной истины: это они передавали мне на хранение святую любовь к тому, что прозывается родной землей, с чем мы рождаемся и что завещаем детям своим.
В дальнем закуте за старой морщинистой яблоней антоновкой, за шелушащимся ее иссера-синим стволом, по сброшенным в кучу старым, почерневшим и изгнившим ящикам, ежесекундно рискуя загреметь вниз, я взобрался на стену, поднял, наконец, голову и огляделся. Голова пошла кругом от высоты и невиданного доселе простора, открывшегося взору. Ах, как близка нам неиссякаемая прелесть природы, как волнует кровь вдруг открывающая ее близость! Внизу, далеко-далеко внизу, так, что дух захватывало, кольцом изгибалась маслянисто-черная, врезанная в бирюзовую крепость лугов, обрамленных по горизонту, по самому виднокраю, густо-зеленой оправой лесов, глубокая и быстрая река. Руки невольно потянулись вверх, словно крылья, и пугающее своей реальностью желание взлететь в воздух властно охватило меня, сперло дыхание, еще мгновение… и я поспешно повернулся и полез вниз. Когда возвращался, навстречу попалась стройная, с долгим телом белянка, она как-то странно взблеснула глазами, будто прожгла насквозь, и неслышно взметнулась мимо, подобно видению. Я вовсе не удивился, когда, не утерпев, оглянулся и не обнаружил ее ни рядышком, ни вдали, хотя двор весь просматривался в светлой ветрянности утреннего солнца. Не подивился и тому, что в кельях да монашеских жилищах теперь расположился дом для престарелых, как не удивился и чистеньким, будто только что из баньки, розовощеким старичкам и старушкам, разгуливающим средь двора, средь царства прошлого и назойливых примет нашего времени, тех, без места и ощущения наставленных тут и там свеженьких, привычно сработанных местным белодеревцем, щитов со словами лозунгов, сообщавших разные прописные истины, мимо которых старички и старушки гуляли равнодушно.
Но всего этого я не рассказал Алексу, потому что еще не знал, можно ли пускать его туда, куда и сам не часто заглядываешь, чтоб не наследить или обвыкнуться и – утратить остроту восприятия, столь необходимую человеку. Ответил коротко:
– Это – одно из самых чудесных мест на нашей земле. Это как бы окно, сквозь которое можно заглянуть в дом к предкам.
– Я слышал, у вас нынче не слишком поощряется такое заглядывание? – Алекс испытующе поглядел на меня.
– Прошлое нельзя оторвать от настоящего. Это, во-первых, глупо. Во-вторых, это мешает глубже ощутить связь с будущим. Иванов, не помнящих родства, немного, но, к глубокому разочарованию, они верховодят…
– Ладно, я не к тому, – сухо сказал Алекс. – Вы в Батурине бывали?
– Случалось.
– Мне бабка, считай, уши прожужжала о давнем, ума не приложу, где все это хранилось у нее в голове. Я просто-таки живым представляю себе своего прапрадавнего предка, в честь которого нарекли и меня, Алексея Разумовского, Диме – ввек не догадаться, – Алекс рассмеялся строгими, сухими губами, отчего лицо его стало еще суровее и замкнутее, – что графы Раэумовские вышли из какого-то богом забытого села из пастушеского рода Лешки Розума, ставшего затем мужем царицы Елизаветы… Дивные дела творились на земле… Впрочем, мне более по душе Кирилл, младший брат Алексея…