Первое: он постоянно уверяет воображаемого читателя-оппонента, а главное — самого себя, что пишет «Записки» не для печати, а только ради эксперимента (можно ли до конца хоть с самим собой быть откровенным?) и в надежде от записывания получить облегчение, убить тоску одиночества. Второе: из-за своей чрезмерной мнительности и обидчивости он явно преувеличивает свои негативные качества и признаётся в этом, ссылаясь на «Исповедь» Руссо. Третье: он наверняка многое преувеличил и допридумал потому, что описывает события через шестнадцать лет после того, как они произошли. В эти-то шестнадцать лет он и сформировался полностью в подпольный тип и рассматривает и воспроизводит те давние события сквозь призму этих шестнадцати подпольных лет, сквозь выработанную за эти годы философию.
При всей своей более напускной, чем действительной циничности, это, в сущности, несчастный, глубоко страдающий и при таких невыносимых условиях, при осознании своей «лишности», наказанный ещё и творческим началом человек. И как автор, осознавая всю необычность и неприемлемость своих «Записок» (что и случилось на самом деле!), он с грустью, в конце концов, замечает: «Многое мне теперь нехорошо припоминается, но... не кончить ли уж тут «Записки»? Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По крайней мере мне было стыдно, всё время как я писал эту повесть: стало быть, это уже не литература, а исправительное наказание, … в романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты для антигероя…»
От скуки принимается за свои записки другой исповедальный автор Достоевского — молодой человек, написавший «Игрока». События уже произошли и прошли, и теперь его «тянет опять к перу; да иногда и совсем делать нечего по вечерам…» Этот автор, Алексей Иванович, тоже не щадит себя в своём дневнике, добиваясь как можно более полной откровенности. Образ интересен особенно тем, что Достоевский передал ему одну из капитальных своих страстей — страсть к рулетке, и при помощи литературного таланта Игрока художественно показал изнутри всю притягательную и тяжкую силу этого сладкого недуга.
Стоит, наверное, напомнить, что Достоевский уделял именно в этот период самое пристальное внимание жанру исповеди, считая, что только в такой форме, «чужим голосом», можно наиболее полно отобразить «извивы» и «изгибы» человеческой души. Хронологически между «Записками из подполья» и «Игроком» находится один из черновых вариантов «Преступления и наказания», разрабатываемый в исповедальной манере.
Самой крупной и сложной по сюжету исповедью является «Подросток». Если «Записки из подполья» писал уже сложившийся, потерявший во многое веру и отчаявшийся человек, и вследствие этого читателю приходится сквозь словеса его «сверхисповеди», под напускной шелухой самонаговоров угадывать истинную сущность автора-героя, то Подросток в своём дневнике перед нами, как на ладони. Даже в стиле (Достоевский долго искал «тон» этих записок, добиваясь того, чтобы буквально был слышен молодой, ещё ломкий голос формирующейся на наших глазах личности Аркадия Долгорукого) проявляются возраст и характер Подростка. Как и многие авторы-герои Достоевского, он горячо отрекается от звания литератора, потому что творчество для него — не лестница к славе и не средство наживы, нет, такие люди по самой своей богатой творческой натуре хотя бы раз в жизни не могут не выплеснуть свои чувства и мысли в литературной «автобиографии», не исповедаться хотя бы на бумаге.
В соответствии со своим возрастом Подросток начинает записки с броского максималистского афоризма: «Надо быть слишком подло влюблённым в себя, чтобы писать без стыда о самом себе…» Себя он оправдывает тем, что пишет в первый и последний раз в жизни. Поставив перед собою творческую задачу — обнажить полностью свою душу в момент её формирования, Аркадий подводит под это прочный теоретический фундамент: «Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснётся откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет …. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к читателю, то это только приём. Мой читатель — лицо фантастическое…» Не верить этому заявлению нельзя (как и аналогичному Подпольного человека), без такой внутренней установки, конечно же, никогда бы не получилось и не могло получиться полной откровенности. Принцип откровенности в творчестве был, как мы помним, одним из краеугольных у самого Достоевского.
И, наконец, ярко проявляется характер Подростка-писателя в его творческом кредо: «Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное, от литературных красот, литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я — не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почёл бы неприличием и подлостью…»
В этом запальчивом заявлении чрезвычайно знаменательно упоминание о тридцати годах. Во время работы над «Подростком» у Достоевского за плечами были как раз эти тридцать лет творческой деятельности. Как известно по письмам и «Дневнику писателя» того периода, у него не раз проскальзывали мысли, выражающие сомнение в могуществе литературы, в значимости всего им сделанного.
Кстати, надо отметить и близость Достоевского-художника к своим авторам исповедей. В общем-то, хотя и без желания Подростка, «внутренность души» его попала на литературный рынок. Сам Достоевский, хотя и заведомо писал для читателя, для славы и для денег (я не говорю сейчас о главных стимулах его творчества), силой своей гениальности умел ставить себя в положение исповедующегося человека, пишущего для одного себя. Во многом благодаря этому и смог он достигнуть той глубины и полноты изображения самых потаённых уголочков человеческой души, что не боялся и не стыдился заглянуть в собственную душу, находить в себе те тайники, которые существуют в каждом представителе рода человеческого. Для достижения крайних пределов откровенности и нужны ему были авторы-герои исповедей.
А Аркадий Долгорукий, выплеснув на бумагу, так сказать, всего себя, в заключение не утерпел (возраст!) и ещё раз показал «будущему читателю» язык: «От многого отрекаюсь, особенно от тона некоторых фраз и страниц, но не вычеркну и не поправлю ни единого слова…»
Несколько особняком в ряду исповедей стоят записки Ипполита Терентьева из «Идиота» и Николая Ставрогина из «Бесов». Их сближает то, что обе они служат для их авторов «позой» (особенно у Ставрогина) и написаны не из-за творческой потребности, а по другим причинам. Ипполита толкает на «самообнажение» уверенность в скорой и неминуемой смерти — если не при помощи самоубийства, так от чахотки, а также угнетающая его мысль, что он жил и умирает совершенно непонятым. Его «Необходимое объяснение» перед смертью — последняя попытка доказать свою значимость, показать свою личность, дескать, вот вы кого теряете!
Исповедь же Ставрогина достигла таких глубин циничной откровенности, что даже фраппировала Каткова и не была напечатана-пропущена в «Русском вестнике». Если Подпольный человек чернит себя в своих «Записках», то Ставрогин, рисуя свой портрет, показывает себя действительно таким, каков он есть, и эта ошеломляющая откровенность, это желание показать «кукиш всему свету», в общем-то, ничего ему не стоили, ему не было «стыдно», как Подпольному человеку, когда он писал свою повесть. С известным утверждением Пушкина о несовместности гения и злодейства трудно спорить. Но интересно, что один из героев Достоевского (Степан Трофимович Верховенский в «Бесах» же) убежден, что «самые высокие художественные таланты могут быть ужаснейшими мерзавцами и что одно другому не мешает». Зная Николая Всеволодовича Ставрогина, с этим тоже нельзя не согласиться. Самый страшный и самый далёкий в личностном плане от Достоевского исповедующийся герой.