Эти давящие воспоминания жгут его и не раз заставляют возвращаться к ним: «Я, может быть, и на службу-то в другое ведомство перешёл для того, чтоб не быть вместе с ними (Товарищами по школе. — Н. Н.) и разом отрезать со всем ненавистным моим детством. Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные годы!» И вполне естественно этот человек пришёл в конце концов к выводу, что сознательный уход от людей — единственный способ защиты от страданий, возникающих от общения с людьми.
Здесь уместно вспомнить интересное в этой связи убеждение Достоевского, высказанное им в «Зимних заметках о летних впечатлениях»: «Так вот не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы ни было обстоятельствах, не мог найти себе дела .... Нельзя версты пройти, так пройди только сто шагов, всё же лучше, всё ближе к цели, если к цели идёшь…» Подпольный умный человек, даже не имея твёрдой цели, и нашёл себе какое никакое дело — он пишет, он показывает нам (а ещё вернее — показывал современникам) своим героем человека, ищущего цель и не верящего в неё. Словом, если он сам в буквальном смысле и не идёт к цели (то есть, к «хрустальному дворцу»), то объясняет и помогает понять — отчего он и тысячи ему подобных забились в подполье. А, согласитесь, то, что понятно, с тем можно бороться, можно избежать этого. Подпольный человек в какой-то мере предостерегал людей от ухода в подполье, и это его, без сомнения, полезное для тогдашнего человечества дело.
Теперь необходимо обратить внимание на следующий, обычно игнорируемый исследователями, но весьма существенный момент. Если внимательно читать XI главу первой части, то нельзя не заметить недвусмысленное заявление «автора», что рукопись его предназначена отнюдь не для печати. А для чего? Он объясняет: «Есть в воспоминаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям. Есть и такие, которые он и друзьям не откроет, а разве только себе самому, да и то под секретом. Но есть, наконец, и такие, которые даже и себе человек открывать боится, и таких вещей у всякого порядочного человека довольно-таки накопится.
... теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды.
... Кроме того: может быть, я от записывания действительно получу облегчение…»
Вот две основные причины появления этих записок: своего рода эксперимент (он знаком с «Исповедью» Руссо и пренебрежительно отзывается о степени её искренности), с другой стороны, — невыносимая уже тоска от ужаснейшего подпольного сознательного одиночества.
Позвольте, могут мне возразить, это — обыкновенный литературный приём, использованный Достоевским. Но я как раз и ратую за правильное понимание литературного приёма. Если можно понять и принять утверждение, что «Записки...» писал сам Подпольный человек, то тогда и ясно совершенно, что он действительно не намеревался их публиковать. А то, что мы эти «Записки...» прочитали, это уж надо быть благодарными Достоевскому.
Руководствуясь этим, мы, точно так же, как сам герой «Записок...» смотрит на «Исповедь» Руссо (а он считает, что значительную часть её составляют самонаговоры), должны и даже обязаны смотреть и на данную исповедь. Человек, мечтавший о чём-то этаком, к чему-то стремившийся в юности, воспитывающийся на книгах и фантазиях, неожиданно, но закономерно рухнул в «подполье». Он начинает размышлять, делать выводы, искать причины своего, так сказать, падения и, естественно, склонен всё преувеличивать, в том числе и свои недостатки.
Наиважнейшая черта его характера та, что он «мнителен и обидчив, как горбун или карлик». Через призму мнительности он невольно и окружающий мир, и самого себя видит в ужасно деформированном виде. А какие душевные изгибы и корчи заставляют его проделывать гордость и самолюбие! Чего стоит только эпизод с офицером из биллиардной, или сцена с Лизой у него на квартире, или поединки со слугой Аполлоном. И под влиянием оскорблённой гордости, чересчур обострённой ранимости, стыда выступает на поверхность цинизм. «Человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму», — сформулирует позже Достоевский такое свойство человеческого характера в «Бесах».
И самое главное то, что весь цинизм, всё безобразие это — напускные и доставляют больше всего страданий самому Подпольному человеку. «Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек...»
«Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительную низость моей злобной глупости, в то же время никак не мог удержать себя…»
«Она (Лиза. — Н. Н.) поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймёт, если искренне любит, а именно: что я сам несчастлив…»
Уже по этим стонам души понятно, что не таков уж Подпольный человек дегенерат и циник, каковым представляется в повести. Но необходимо привлечь внимание ещё к одной чрезвычайно существенной детали: во второй части произведения упоминается, что созданы «Записки...» через шестнадцать лет после описываемых событий. Я не хочу сказать, что всё здесь напридумано, но ни в коем случае нельзя сбрасывать со счетов эти шестнадцать подпольных лет. Хотя и в 24 года он был угрюмым и одиноким чиновником, но — чиновником. Он жил ещё среди людей, он получил ещё не всю, отпущенную ему жизнью, порцию унижений и обид, не было ещё этих самых главных шестнадцати лет, когда он всё это переварил, осмыслил и покрылся внешним панцирем злобы и желчи. Ведь наверняка этот подпольный сорокалетний человек с определённого рода мышлением пересказал те давние события, пропустив их предварительно через своё уже намного более утвердившееся мнение о жизни. Короче, он до невозможности сгустил краски, и это не вызывает сомнения.
Кстати, и о пресловутом эпизоде с чаем. Сколько раз повторяют этот вопль Подпольного человека и пытаются выдать этот безобразный вопль за сущность самого человека. Даже Б. И. Бурсов утверждает: «Парадоксалист... даже более бескомпромиссен, чем Раскольников, так как предпочитает, чтоб провалился свет, лишь бы ему подали стакан чая»[10]. Поразительно, как стараются не замечать, что слова эти вырвались у человека, находящегося в истерике. Не нужно быть медиком или психологом, чтобы знать: человек, находясь в состоянии истерики, не отвечает за свои слова.
Исследователи также совершенно упускают из виду, что, если, с одной стороны, Подпольный человек стоит в одном ряду с Белкиным, Печориным и другими героями-«авторами», то, с другой, он очень близок Чацкому, Онегину, Бельтову, тому же Печорину... Это — лишний человек своего времени, но из другой среды.
Кстати, вполне можно предположить, что Подпольный человек — ровесник Печорина и формировался-рос в совершенно одно с ним время. Хотя, по утверждению Подпольного, он и должен быть на десятилетие моложе поколения Печорина, но он так часто и настойчиво восклицает-твердит о сорока годах подполья, что невольно напрашивается мысль — ведь не с пеленок же он таковым сделался! Впрочем, это не суть важно; важно, что он — «лишний».