Он выбрал последнее.
Отдохнув в Коктебеле, он возвращается в Москву. И опять, с одной стороны, терзания по поводу того, что он не на фронте, с другой — обстоятельства, этому препятствующие… А с третьей — так характерное для слабых, нервных натур желание предоставить все естественному ходу событий, чтобы все решилось само собой, без волевого участия.
«..Лилька, каждый день война мне разрывает сердце. Говоров [4] поступает в военное училище, и я чувствую, что это именно то, что мне сейчас нужно. Только один я в нерешительности. Но, право, если бы я был здоровее — я давно был бы в армии. Сейчас опять поднят вопрос о мобилизации студентов, м.б., и до меня дойдет очередь. (И потом я ведь знаю, что для Марины это смерть)». Он знал, что, окажись он под пулями, жена, столько сил положившая на то, чтобы он в армию не пошел (даже в мирное время), будет каждый день жить в страхе за него.
В ноябре 1915 года он поступает актером в Камерный театр. И — худо-бедно — продолжает учебу в университете. В одном из писем Цветаевой есть глухое упоминание, что Сережа занимается не только театром, но и греческим. Сдается, что университет нужен был только для брони — и никакого усердия, никакого интереса к наукам Сергей не проявлял. Сестре Лиле он пишет: «При встрече ты меня не узнаешь — я целую руки у дам направо и налево, говорю приятным баритоном о «святом искусстве», меняю женщин, как перчатки, ношу на руках перстни с громадным бриллиантом Тэта, читаю на вечерах — «Друг мой, брат мой, любимый страдающий брат» [5], рассказываю дамам <…> о друге детства — Льве Толстом и двоюродном брате — графе Витте, с хихиканьем нашептываю на ухо другу — Таирову [6] неприличные анекдоты и пр. и пр. — Живу в номерах «Волга» [7]».
Позерство? Да ничего подобного. Особенно если дочитать письмо до конца: «Ни одна зима не была для меня такой омерзительный. Я сонный, вялый, тусклый, каким никогда не был». Начало — это ироническое и гиперболизированное описание себя таким, каким, он, возможно, представляется кому-то, кто мало его знает. Литературный портрет несуществующего героя.
Отношения между супругами Эфрон в это время вполне дружеские. О разводе или расставании они и не помышляют. «Сереже на его первое выступление в «Сирано» 17 декабря я подарила Пушкина изд<ание> Брокгауза. На Рождество я дарю ему Шекспира в прекрасном переводе Гербеля <…> Я уже два раза смотрела его, — держит себя свободно, уверенно, голос звучит прекрасно. Ему сразу дали новую роль в «Сирано» — довольно большую, без репетиций. В первом действии он играет маркиза — открывает действие. На сцене он очень хорош, и в роли маркиза, и в гренадерской», — сообщает Марина Ивановна Лиле Эфрон.
…Между тем роман Цветаевой с Софьей Парнок идет на убыль. Почему? Кто стал инициатором окончательного разрыва? Неважно. Роман должен был кончиться просто потому, что страсть не бывает вечной.
Новый, 1916 год Цветаева встречала в Петрограде еще с Парнок, которая в это время уже изрядно раздражала ее. Из-за своих хворей (судя по интонации, с которой рассказывает об этом Цветаева, она считала их притворными) Софья Яковлевна не дала ей возможности полностью насладиться обществом петроградских поэтов.
Среди тех, кто окружал Цветаеву в Петрограде, был и молодой Осип Мандельштам. В начале 1916 года он приехал в Москву, если верить Цветаевой, специально для того, чтобы «договорить» с ней. Как это всегда бывает у Цветаевой, новое чувство выливается в стихи. По ним и судить об этих отношениях. «В тебе божественного мальчика, /Десятилетнего я чту». Не мужчина — защитник и покровитель, а мальчик, требующий заботы, участия, — таким был Сергей Эфрон, такими будут лирические герои многих будущих стихов Цветаевой и многие ее спутники.
Если отношение Цветаевой к Мандельштаму охарактеризовать одним словом, то это, наверное, будет слово «нежность». («Откуда такая нежность, / И что с нею делать, отрок…») Она «подарила» Мандельштаму Москву, как заправский гид проводя его по ее улицам и площадям.
Через несколько месяцев она напишет о нем Лиле Эфрон: «Конечно, он хороший, я его люблю, но он страшно слаб и себялюбив, это и трогательно и расхолаживает. Я убеждена, что он еще не сложившийся душою человек, и надеюсь, что когда-нибудь — через счастливую ли, несчастную ли любовь — научится любить не во имя свое, а во имя того, кого любит. Ко мне у него, конечно, не любовь, это — попытка любить, может быть и жажда. Скажите ему, что я прекрасно к нему отношусь и рада буду получить от него письмо — только хорошее!»
О том, как много дала Осипу Эмильевичу встреча с Цветаевой, говорит Надежда Яковлевна Мандельштам: «Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни и работе Мандельштама<…> Это был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. Стихами, обращенными к Цветаевой, открывается вторая книга — «Тристии». Книга, в которой у Мандельштама появился новый голос…
Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы<…> Я уверена, что наши отношения… не сложились бы так легко и просто, если бы раньше на его пути не повстречалась дикая и яростная Марина. Она расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви…»
„А вот Мандельштам не понимал стихов Цветаевой. В 1922 году он назовет ее пророчицей, занимающейся рукоделием. «Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России — лженародных и лжемосковских — неизмеримо ниже стихов Ада-лис» (поэтессы весьма посредственной. — Л.П.). Из уважения к прошлому мог бы этого и не писать. Но, очевидно, он был из тех мужчин (имя им легион), для которых конец любви означает и конец всяких добрых чувств.
А что же Сергей Эфрон? Очевидно, он чувствует, что очередное увлечение жены ненадолго, и не слишком переживает. Во всяком случае, он появляется на поэтических вечерах, где выступают и Марина и Осип Эмильевич. А на одном из таких вечеров Мандельштам даже «полупростерся на плечах у Сережи».
Стихи, обращенные к Мандельштаму, написаны в середине 1916 года, а уже в начале марта (роман с Мандельштамом еще далек от завершения, стихи к нему еще будут) у Цветаевой — новое увлечение. Поэт-футурист Тихон Чурилин. Обычному человеку трудно понять такую любвеобильность. Но Цветаева не была обычным человеком, обычной женщиной. Одну из своих книг она назовет «Психея» (1923 г.). Психея по-древнегречески — душа. Почти всегда ее любовь — любовь Психеи, для которой любовь Евы (в терминологии Цветаевой — воплощение плоти) вторична, а то и вовсе не нужна. Многие из ее романов были заочными, эпистолярными и зачастую кончались, когда начиналось личное общение. В письме к молодому заочно влюбленному в нее критику А. Бахраху она признается, что значит для нее физическая близость с мужчиной: «…самые лучшие, самые тонкие, самые нежные так теряют в близкой любви, так упрощаются, так грубеют, так уподобляются один другому и другой третьему, что — руки опускаются, не узнаешь: Вы ли?»
В другом письме тому же Бахраху она скажет: «Двадцати лет, великолепная и победоносная, я во всеуслышание заявляла: «Раз я люблю душу человека, я люблю и тело. Раз я люблю слово человека, я люблю и губы. Но если бы эти губы у него срезали, я бы его все-таки любила». Фомам Неверующим я добавляла: «я бы его еще больше любила».
Любители составлять «донжуанские» списки Цветаевой (а таких немало развелось в последнее время) видят одно: «безмерность» чувства в разных стихах относится к разным прототипам. Прототипы действительно были, но невдомек им, что то чувства Психеи, а не Евы. (Сама Цветаева это не раз подчеркивала, но любители «клубнички» проходят мимо таких признаний.)
В «любовной любви<„> каждая первая встречная сильнее, цельнее и страстнее меня», — напишет она тому же Бахраху. Далее — по-видимости — нечто прямо противоположное: «У меня все — пожар! Я могу вести десять отношений (хороши «отношения»!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он — единственный…» («Хороши отношения!» — Цветаева как бы предвидит реакцию тех, для кого женщина — всегда и только Ева.) Марина Ивановна тут же и объясняет, почему столь противоречивые высказывания вполне совместимы: «Я — Психея». Об этом же в стихах: «Ревнует смертная любовь. / Другая — радуется хору». Или «Меня не ревнуют жены:/ Я — голос и взгляд». Ей не мешает «верста», отделяющая «рот и соблазн». И в прозе: «Есть, очевидно, иной бог любви, кроме Эроса, — Ему служу» (из «Записных книжек»).