Выбрать главу

Клеточникова она не расспрашивала, она и без того знала о нем все («Интересовалась», — сказала она), знала о нем главным образом от Винберга, когда последний раз была в Симферополе… И опять-таки, опять-таки задумывалась. Рассказывала и задумывалась, все время задумывалась! Вдруг рассеянно останавливалась посреди рассказа, уходя в свои мысли, забывая о нем. Было забавно в трогательно наблюдать за нею: думала-то она о нем, а он-то ей теперь как раз и не нужен был, тяготил ее, мешал думать, ей самое время было остаться одной.

Да и ему было время уйти, вот-вот должна была прийти Остроумова, а ему теперь никого не нужно было, не хотелось видеть.

Он поднялся и стал прощаться. Они решили, что будут переписываться, а когда Машенька, поправившись на европейских водах, вернется в Петербург, непременно будут видеться. Он поцеловал ей руку и пошел к двери, а она, задумавшись, осталась стоять у стола.

Он был уже почти у двери, в двух шагах от нее, когда вдруг почувствовал, что ему трудно идти, что эти последние два шага ему сделать будет мучительно трудно, движения стали скованными, как во сне. Непонятная тревога овладела им. Потом он почувствовал, что непременно должен оглянуться назад и что, конечно, оглянется, но что сделать это будет еще труднее, еще мучительнее… У двери он оглянулся и разом охватил взглядом изломанную геометрию комнаты, яркую лампу над квадратным столом, Машеньку, в напряженной позе застывшую у стола, — поразило, что повторилась картина, которую он уже видел два часа назад, когда вошел в эту комнату… и Машенька… Машенька…

Он шагнул к Машеньке, и она бросилась к нему с громким плачем:

— Мы больше не увидимся!

— Что ты, Машенька! Родная! Бог с тобой! — потрясенно сказал он.

— Я знаю, чувствую: не увидимся… не увидимся… — Она прижималась к нему и вся колотилась от рыданий, слезы лились по щекам, заливали шею, белый полотняный широкий воротник платья. — Не увидимся никогда, никогда не увидимся, никогда…

— Не надо, Машенька. Успокойся. Почему же не увидимся? — потерянно говорил он и гладил ее по голове, по плечам, сам едва удерживаясь от слез.

— Я совсем одна, мне так тяжело жить! Мне так тяжели! Я о тебе все годы думала! Я не могу больше! Не могу! — горько говорила она, подняв к нему несчастные, заплаканные глаза, и трепетала, трепетала.

— Мы будем переписываться, Машенька. Все будет хорошо, Теперь успокойся. Успокойся… — уговаривал он ее и прижимал к себе, гладил ее судорожно вздрагивавшие плечи, всеми силами стараясь унять собственную тяжелую, будто от холода, оковывавшую дрожь.

Она успокоилась, и они еще раз попрощались и расстались.

Он вышел на улицу с тяжелой головой и смутой в душе.

8

Наутро, было уже 18 января, придя в отделение, он застал необычайную суету у подъезда, то и дело подъезжали и отъезжали легкие санки с жандармскими и полицейскими чинами, несколько санок с какими-то завернутыми в рогожи предметами в сопровождении усиленного конвоя конных жандармов проследовало во двор отделения. Суета была и внутри здания; между приемными Дрентельна и Шмита, разделенными парадной лестницей, сновали чиновники отделения и жандармы, у всех был загадочный, празднично-торжествующий и вместе озабоченный и даже как бы подавленный вид. Старик швейцар, принимая пальто Клеточникова, шепнул ему с тем же загадочным траурно-радостным выражением честного солдатского лица: «Накрыли этих-то… револьверщиков… главных-то…».

Едва Клеточников поднялся в агентуру и только успел выяснить, что ночью захватили народовольческую типографию в Саперном переулке, что взяли ее с боем, что нигилисты отстреливались до последнего патрона, что обнаружили типографию, однако, не жандармы и не агенты Третьего отделения, а полиция (так вот в чем была причина загадочной траурной озабоченности чинов первого этажа и жандармов), как от Кирилова прибежал служитель: Кирилов требовал Клеточникова к себе.

Кирилов, с сентября принявший в управление третью экспедицию, перебрался в кабинет бывшего ее управляющего князя Масальского. Кабинет помещался на том же этаже, что и агентура, но в противоположном крыле здания, был просторен, с несколькими высокими окнами, выходившими на Фонтанку, с красным ковром между дверью и обширным письменным столом. На стене за столом висел огромный, во всю стену, портрет императора Александра в гусарском мундире. Головой государь почти упирался в потолок, а подошвы его блестящих ботфортов были на уровне плеч пропадавшего за большим столом коренастого Кирилова, так что казалось, будто государь стоит на плечах Кирилова и держит его голову между каблуками со шпорами.