Выбрать главу

Он угрюмо молчал. Винберг тоже молчал, размышляя над его словами. Потом Винберг тихо и медленно, будто думая вслух, сказал:

— Чего-то я все-таки не понимаю… Что-то ускользает от меня все время. То, кажется, вот, сейчас ухвачу, и все станет ясно. То — опять ничего не ясно…

Клеточников будто не слышал. Он сидел боком к Винбергу, почти спиной, отвернувшись, лица его не было видно. Потом он лег на спину, и тоже как бы отвернувшись, так, что лица по-прежнему не было видно. Винберг подождал ответа, ответа не было, и он, как и Клеточников, лег на спину, подложив под голову руки, так, чтобы видеть море, сверкавшее под высоким солнцем серо-серебристыми и голубыми искрами.

Так они лежали довольно долго, и Винберг стал думать, что на том разговор и кончен, и с сожалением о том, что, несмотря на множество неожиданных мыслей, которые вызвал в нем этот странный, такой молодой и так много уже переживший человек и которые ему, Винбергу, еще предстояло обдумывать и обдумывать, что, несмотря на это, все-таки оставалось досадное ощущение неоконченности разговора, чего-то недосказанного, когда Клеточников, вдруг приподнявшись на локте и повернувшись к нему, с горящим лицом, со сдерживаемым волнением тихо и быстро начал говорить.

— Вот вы говорите: народ, надо помогать народу… все силы отдать его хозяйственному устроению и просвещению, — сказал Клеточников. — Святая цель! Ничего не скажу. И я так думал… и теперь, конечно, думаю, да только… эту формулу надобно разъяснить. Нет, нет, — поспешно сказал он, — ничего против нее не имею! Боже сохрани! Я с этой формулой, можно сказать, на свет появился. О том, что нужно служить народу, я с тех пор, как помню себя, слышал от отца, потом мне об этом семь лет говорили в гимназии учителя — у нас в Пензе были просвещенные учителя, затем о народе говорили в университете профессора, писали во всех журналах, служения народу требовали радикалы. И самые последовательные, самые разработанные программы утверждали одну мысль: для русского человека нет достойнее удела, чем служение народу. А крайние программы звали: отдай этому служению всего себя, пожертвуй жизнью — твоя жизнь никому не нужна, если не озарена светом этого служения… Ну, так вот с этой крайней формулой я и позволил себе однажды не согласиться. А в самом ли деле, подумал я, так уж и никому не нужна моя жизнь, не озаренная светом этого служения? Никому, даже и мне? Но что я знаю о себе? Считая своим долгом посвятить жизнь служению народу, более того, считая долгом при необходимости пожертвовать ему и жизнью, а именно на этой крайней формуле, как последовательной и целесообразной, безусловно разделяя ее, мы и сошлись с Ишутиным, так вот, считая это своим долгом, выражаю ли я действительно свои интересы, не может ли быть так, например, что это во мне трубят статьи из «Современника» и «Русского слова», голоса моих учителей, профессоров, товарищей-радикалов, а вовсе не мой голос? Не есть ли я лишь форма, оболочка… средство для воплощения этих… конечно, прекрасных, справедливых и благородных, но ведь не моих же, не мною выношенных… не мною выращенных мыслей? Разумеется… разумеется, и оболочкой, и средством при определенных условиях быть не зазорно. Не всем же быть творцами мыслей, кому-то надо и воплощать их… действовать. Но для этого по крайней мере одно нужно: мое добровольное и свободное на то согласие. Не втащенному быть в действие… пусть только силой слова, да все-таки втащенному… но самому до этого дойти… А добровольно ли я соглашаюсь жертвовать собой народу? Не мог, не мог я быть в этом уверен! Никак не мог быть уверен. Сомневаясь, приходим к истине; но и веру теряем… — Он подумал секунду и продолжал: — Да и почему бы мне было желать моей жертвы? Почему я должен был жертвовать народу, разве я сам — не частица народа, полноправный атом его? Ну, был бы дворянчик с двухсотлетней родословной, куда ни шло. Дворянчику, положим, можно мучиться чувством долга перед народом. Но я-то что был ему должен? Мой отец и мой дед своим трудом себя содержали, у них не только рабов и имений, прислуги в доме постоянной не было. И зачем мне было жертвовать собой, если, может быть, в моем лице сам народ выходил к свету — дед и отец, хотя и аттестованные художники, не имели серьезного образования, я же кончил гимназию, да с серебряной медалью, учился в столичном университете, — может быть, мой удел и высший долг, иначе долг перед народом, заключались в том, чтобы завершить образование, подняться на его высшую ступень?.. Но, думал я далее, может быть, я должен был народу именно за это мое образование? И, значит, мой долг был в том, чтобы сделать все от меня зависящее, чтобы и народ получил возможность подняться до этого уровня? Прекрасная задача! Я готов был признать этот долг и по мере сил пытаться вернуть его народу. Но при чем же здесь была моя жизнь? Почему ради этого я должен был жертвовать жизнью, которая у меня одна, и, прервись она, не нужны мне будут никакие задачи, ничего не нужно будет — ничего не будет? Все, что существует, все имеет для меня какой-то смысл лишь постольку, поскольку я жив. Мне-то, именно мне, в подобной жертве какой был смысл? — Он посмотрел на Винберга требовательно, будто ждал от него ответа на свой вопрос. Затем сказал: — И вот, когда я подумал так… когда подумал, для чего я рискую жизнью, участвуя в ишутинских конспирациях… И подумал о том, что же будет, когда наши конспирации провалятся…