Проговорив это, старик налил чашку чаю и подал ее племяннице, уверяя, что она осчастливит его, если выпьет ее всю; но в то же время он заметил, что по щекам ее текли слезы.
— Ох, дядя Джозеф! Помню я, помню и этот ящик, и дядю Макса; я помню все, что интересовало меня, когда я была моложе и счастливее. Ты можешь подумать, что я забыла тебя, что я не писала тебе столько лет, потому что перестала любить тебя; я не могла быть так неблагодарна к тебе, дядя Джозеф. Я была так несчастлива, что не считала себя вправе огорчать других своим горем и старалась переносить его одна.
— Моцарт может подождать, — произнес дядя Джозеф, отойдя от ящика. — Я тебе что-то скажу, Сара. Слушай и пей чай, потом скажешь мне, прав ли я или нет. Что сказал тебе Джозеф Бухман, когда ты первый раз пришла к нему и сказала ему о своем горе. Это было четырнадцать, пятнадцать, нет более — шестнадцать лет назад. Что он сказал тебе, вот здесь, в этом самом доме, на этом самом месте? Я, Джозеф Бухман, сказал тебе тогда: горе Сары — мое горе; радость Сары — моя радость. И если бы кто-нибудь спросил меня, почему? Я сказал бы тому, что имею на то три причины.
Он заглянул в чашку и жестом предложил племяннице кончить пить чай.
— Эти причины следующие: во-первых, ты дочь моей сестры, плоть от ее плоти, кровь от ее крови, а следовательно, и от моей. Во-вторых, моя сестра, мой брат, я сам, мы все были обязаны твоему отцу, доброму Англичанину, всем, что имели. Это, дитя мое, вот что значит: друзья твоего отца кричали: Фи! Агата Бухман бедна, Агата Бухман иностранка! Но твой отец любил Агату Бухман и женился на ней, несмотря на их фи! Друзья твоего отца кричали: Фи! У Агаты Бухман брат музыкант, вечно толкует о Моцарте, а не может достать себе кусок хлеба! Твой отец сказал: mein Gott![9] Эти толки мне нравятся, а хлеб у него будет — и доставил ему уроки. Друзья твоего отца кричали: Фи, фи! У Агаты Бухман другой брат, дурак, который способен слушать, что говорит тот, музыкант, и говорит Amen. Запри от него все двери, не подпускай близко к своему дому! Твой отец сказал: Нет! В этой глупой голове вовсе не глупый мозг! Теперь их уже нет! Твой отец, твоя мать, дядя Макс, все умерли. Остался только твой другой дядя, дядя Джозеф, который с благодарностью их вспоминает и будет их всегда помнить до гробовой доски! Вот почему твое горе — мое горе; твоя радость — моя радость. Понимаешь ли ты меня, Сара?
Он остановился. Сара хотела было что-то сказать, но он остановил ее.
— Нет, подожди! Еще я не кончил. Разве я сказал третью причину? А, ты ее знаешь, дитя мое! Когда я женился и жена моя умерла, оставив мне маленького Джозефа, и когда этот маленький Джозеф заболел, кто ухаживал за ним, кто лелеял его день и ночь? Чьи маленькие ручки качали его? Чьи светлые глазки, не утомляясь, глядели на него? Кто по целым часам держал перед ним этот ящик, да, этот ящик, до которого сам Моцарт дотрагивался своими священными руками? Кто пришел к дяде Джозефу, когда бедный мальчик умер, и, став на колени у его ног, сказал: успокойся! Твой сын слушает теперь лучшую музыку, райскую музыку? Кто? Ты помнишь те дни, Сара?
Воспоминания, вызванные дядей, перенесли Сару в давно прошедшие лета юности. Слезы градом текли по ее щекам; она ничего не могла сказать и только протянула руку, как бы желая остановить старика. Дядя схватил эту руку и осыпал ее жаркими поцелуями.
— Пойди теперь сюда, Сара. Теперь мы помолчим и послушаем, что сыграет нам этот ящик — ящик Моцарта, Макса, Джозефа.
Он завел машину, сел к столу и, не шевелясь, два раза прослушал арию Batti, Batti. Потом заметил, что племянница его несколько успокоилась, и проговорил совершенно покойно:
— Скажи мне, Сара, что причиною твоей печали? Твой муж?
— Да; но я плачу о том, что я встретилась с ним, что я вышла за него, — отвечала Сара. — Он умер, и я хотела бы забыть его.
— Забыть? Как ты посмотрела странно, когда сказала эти слова! Скажи мне…