Выбрать главу

Роман Иванович поднял руку, призывая к тишине.

— Мне поручено, — торжественно произнес он, — вручить им почетные грамоты и подарки нашего Управления, а также сердечно поблагодарить их за помощь… Прошу, друзья, к столу…

Смущенные, ребята вышли на середину класса. Роман Иванович по очереди подошел к каждому из них, вручил грамоты и подарки — по виду пакетов можно было догадаться, что это книги, — и каждому пожал руку…

Когда торжественная церемония была окончена, директор шутливо спросил:

— И как же это вы, герои, мне ничего не рассказали?

— А зачем хвастаться? — опустив голову, негромко проговорил Петрусь. — Мы с Ленькой теперь всегда будем следить, чтобы всякие жулики не истребляли рыбу в реке. Верно, Ленька?

— Верно, — краснея, откликнулся Ленька.

— Вот и славно, ребята!.. — улыбнулся директор. — Желаю вам всем, чтобы в новом учебном году было у вас побольше пятерок и четверок, чтоб все вы росли честными и отважными, как ваши товарищи!..

Ленька смотрел на Романа Ивановича, и сердце его билось взволнованно и радостно: они сумели оправдать доверие этого мужественного человека, помогли ему в большом и хорошем деле.

Владимир Павлов

Дозор на Сухой Миле

В печи догорало, но Толя больше не подбрасывал порубленного хвороста, что лежал под припечком: молодая картошка кипела давно и — Толя знал сварилась. Ухватом-рогачом он вытащил чугунок из печи, поставил на припечек, а ухват — в угол, затем накрыл чугунок посудным полотенцем, собранными концами — чтоб не обжечься — обхватил его с боков и сцедил воду в ведро, стоявшее тут же, под рукой. Отнес чугунок на стол, на подставку, снял полотенце — от картошки повалил густой пар.

На столе в глиняной миске лежал кочан квашеной капусты, прошлогодней, красноватой от рассола, — осенью, когда ставили кадку, мать клала туда бурачок, а то и два.

Завтрак был готов, можно было садиться за стол, но есть не хотелось. Брал он с собой в лес несколько холодных картофелин, съедал по дороге — тем и сыт. А печь топил каждый день — и сегодня, и вчера, и позавчера: не хотел нарушать заведенный порядок, делал все, как делала бы мама.

Сегодня среда. А три дня тому назад, в воскресенье, чуть свет она ушла в Слуцк. С вечера протопила, отварила картошки и оставила ее в печи на ночь, чтоб утром Толя мог поесть еще теплой. Ушла она, видно, очень рано, Толя и не слышал. Утром, как всегда после завтрака, он пошел под поветь снаряжать в лес тележку. Тележка была на двух колесах, с длинным дышлом и фанерными боковинами. Когда-то она была покрашена в синий цвет. Делал тележку и красил — как рассказывала мама — сам отец, о котором теперь ни слуху ни духу: войне пошел третий год, и третий год он, как говорит мама, "если жив, то воюет". Где-то на фронте отец. Потому что иначе, если б, скажем, попал в окружение, а оттуда в партизаны, дал бы о себе знать. А тут ни весточки.

Тележка кажется Толе чуть ли не предметом древности. Ему вон уже тринадцать, а отец мастерил ее, чтоб возить его, Толю, еще малышом. Колеса выписывают восьмерки, дышло на конце раскололось, фанерины из спинки и передка вынул сам Толя, а поперечины вырезал ножовкой. На ней теперь только и возить хворост.

Каждое утро Толя вместе с ровесниками ездит на Грядки — так зовется недалекий лесок — за дровами. Собирают ветки, укладывают, обвязывают веревкой, чтоб не растерять по дороге, и едут домой. Дома после обеда Толя распускает веревку, берет по хворостине и рубит на колоде. Нарубленные дрова складывает у стены повети в поленницу — версту. Медленно растет верста. Лето на исходе, а она еще не достала до стрехи. Весной Толя думал, что запасет на зиму целые две версты таких дров. Да где там, если горят они, как порох, особенно сучья с еловой или сосновой хвоей…

Толя садится за стол на лавку, придвигает ближе чугунок, берет по картофелине. Картошка в мундирах. Она еще горяча, чистится легко, только подцепи ножом кожуру — она и сдирается; но очищенная картошка липнет к пальцам, жжется, потому что из-под кожуры выступает наружу весь ее жар, и Толя перекидывает картофелину с ладони на ладонь. Растет под руками горка тонюсенькой шелухи, все больше очищенной картошки рядом с миской, в которой кочан капусты, а есть неохота — разве что через силу. Он и не ест. Он, сидя за столом, чистит картошку, лишь бы что-нибудь делать. Что-то делать — это единственное спасение от мыслей, что нет мамы, что остался один. Сердце его сильно бьется, готовое выскочить из груди. Слух обострен. Он ловит каждый звук с улицы, со двора. Все чудится, что вот скрипнет калитка, а минуту спустя — только пройти от калитки до порога — звякнет щеколда в сенях, отворится дверь и войдет мама. Пройдет к окну, опустит с плеч тяжелый узел на лавку, выдохнет с облегчением: "О-ох!", подойдет к нему, к Толе, сотрет ладонью пот со лба, проведет той же ладонью по его голове и спросит: "Ну, как ты тут, сынок?"

В воскресенье Толя старался возвратиться с Грядок пораньше. Мальчишки, с которыми он ездил за хворостом, задержались на опушке. Это уже не первый раз. Там было много окопов, оставшихся с начала войны. Боев возле Грядок, правда, не было, однако в старых окопах и на опушке вот уже два года то то, то другое из военного снаряжения находили. Нашли и в тот раз. Кто-то выковырял из песка на дне окопа обойму патронов. Латунь гильз позеленела от времени, потускнели, словно заплесневели, пули, а сама панелька обоймы заржавела.

Патроны находили и раньше. И распоряжались ими по-своему. Раскладывали в окопе костер, который обычно долго не хотел разгораться: огню в яме тесно, нет тяги. Пока кто-нибудь с помощью кресала зажигал трут — кусок вымоченного в щелоке из золы, высушенного, размягченного гриба, что растет на пнях и деревьях, — остальные собирали мох и сухую хвою. Мох и хвоя давали много дыму, и кто-нибудь один, потому что в окопе не развернуться, раздувал огонь. Когда сквозь мох начинало пробиваться пламя, подкидывали сушняк. Нажигали горку жаркого угля и только после этого выводили огонь из окопа. Языки пламени вырывались как бы из-под земли, как из пасти двенадцатиголового змея. Вот тогда и бросали патроны в огонь, на уголья, словно в зев змея. А сами — кто куда! Бухало, рвалось, стреляло. Подсчитывали — сколько патронов и сколько выстрелов. Если совпадало — вылезали из своих ямок, подходили к разметанному кострищу в окопе, обсуждали: какую толщину земли может пробить пуля, возьмет ли бруствер, за которым прячется боец или партизан.

За эту стрельбу хлопцам доставалось от матерей, от дядьки Кондрата и особенно от старосты Есипа. Староста Есип в таких случаях всегда выходил на загуменье, молча стоял, поглядывал в сторону Грядок. Кудель волос по бокам головы — череп у него был лысый — шевелилась. И было не понять, от ветра это или, может, со страху.

Есип возвратился в начале войны откуда-то из-под Бобруйска, куда был выслан после раскулачивания. Там он работал, говорили, на смолокурне, срубил даже себе хату и жил один. Он и сейчас в Березовке живет один. В его хате до войны была лавка. Воротившись, поломал, выбросил прилавки. Переложил печь. А вот заставки, щиты, которыми закрывались изнутри окна, оставил. Не повырывал и скобы, в которые просовывались деревянные поперечины, державшие заставки. Пересыпал, можно сказать, построил заново сени. Развалил старый погребок, в котором раньше стояла железная бочка с керосином, углубил яму, пустил в землю дубовый сруб, потолок выложил кирпичом и залил цементом. Кирпич брал на заводике, который теперь не работал, но там осталось много кирпича сырого и обожженного, еще довоенного. А цемента целых два воза припер от немцев из Лугани. Там же, в Лугани, дали ему немцы корову с телушкой, пару подсвинков. Обзаводись хозяйством, Есип, живи, стройся!

А чего не строиться? Грядки в двух километрах, лесу вали сколько хочешь. И он прикидывал взяться и за хату. Похаживал вокруг, обстукивал углы, что-то бормотал себе под нос. Но пересыпать хату так и не стал. Потому что не дурак был Есип, знал, что большая ложка рот дерет. Видел, что его власть — ровно тот лапсердак на огородном пугале: в каждый рукав ветер дует. На первых порах аккуратно выполнял немецкие распоряжения: выбивал заготовки, определял, кого в Германию отправить, выспрашивал охотников в полицию. Часто ездил в Лугань на жеребце, запряженном в возок-фаэтон. До войны в нем ездил председатель колхоза. Теперь и возок и жеребец стояли у Есина в хлеву.