Через какое-то время — через неделю, а может, через две — до меня вдруг дошло, без всяких усилий с моей стороны или попытки добраться до смысла, что я понимаю, о чем говорят на нижнем этаже и кричат на площади. Язык моего отца и матери всплывал в моей памяти. Я знал его мальчиком, но позже разучился понимать, хотя на этом языке говорили у нас дома. Я разговаривал со своими только по-английски и не желал слушать их, если они обращались ко мне не на «американском языке», как принято было у нас говорить.
По ночам мне снился тот мальчик, и толстяк или его дочь вынуждены были унимать меня, когда я кричал, дубасил кулаками стену, а потом нырял под одеяло, и оно взмокало от моего пота. Но вот как-то утром девушка задержалась, и я не получил вовремя моей похлебки; сначала я почувствовал голод, потом тревогу и наконец разозлился на девчонку. Зато теперь я понял, что в глубине души все-таки хочу жить. А когда она появилась, принеся с собой запах горячего супа, доброго хлеба, ароматного мыла и собственной свежести, я почувствовал, как улыбка растягивает мне рот.
Почему-то мне стало стыдно за эту улыбку, точно я не имел права улыбаться. Мне хотелось пожелать девушке доброго утра и поговорить с ней, но я боялся. За все это время я ни разу не дал понять, что знаю их язык. Я догадывался, что родители мои, должно быть, происходили из какой-то здешней деревни, но я не знал даже, как этот диалект называется. Такой уж хороший был у моих родителей сын. Словом, мне стало стыдно — ведь я скрыл от этих людей, что знаю их язык. Я обманывал их, а они рисковали жизнью, помогая мне. Но никаких дурных намерений у меня не было — просто я уж очень был утомлен и очень мне не хотелось разговаривать, ну и, кроме того, это была простейшая форма самозащиты. Люди разговаривали при мне, как говорят в присутствии идиотов, глухих или малых детей. Только раз я чуть было не выдал себя.
Какие-то молодые люди пришли на меня посмотреть вместе с Бомболини и Фабио. А надо сказать, что не было в Санта-Виттории человека, который рано или поздно не пришел бы на меня посмотреть. Здесь ведь нечем особенно развлечься, а я возбуждал любопытство. Посетители щупали мою одежду, иные даже касались моей спины или плеча. Я же смотрел на них и думал: «Интересно, кто из них взял мои ботинки». Но этого я так и не узнал. Тот, кто взял их, будет хранить их под спудом, пока я не помру — может, еще лет пятьдесят, — а когда меня не станет, ботинки будут извлечены на свет божий и надеты — скорей всего, на мои похороны. Так уж тут заведено.
Молодые люди только было собрались уходить — я успел уже им наскучить, — когда один из них, выглянув из окна на площадь, вдруг воскликнул:
— Господи помилуй, никак Малатесты вернулись!
Все бросились к окну и стали возле него на колени, потому что окно было расположено низко и выходило прямо на площадь. Они так таинственно перешептывались, так прищелкивали языком, что я заинтересовался.
— Длинная приехала, — сказал один из них. — Зазнайка. Как же это ее зовут?
Никто сразу не мог вспомнить. Зато у каждого было для нее свое прозвище: Борзая, Длинноногая, Сосулька; Бомболини назвал ее Орлицей.
— Катерина, — сказал наконец кто-то.
— Ну конечно же, Катерина! — хором откликнулись все. — Правильно, Катерина.
Женщина шла через площадь, направляясь к улице, которая спускается из Верхнего города; на ней были туфли на высоком каблуке, и потому она шла по камням не так, как ходят здесь женщины. А женщины здесь ходят так, точно несут тяжкий груз. Нельзя сказать, чтобы это было некрасиво. Они движутся медленно, с неторопливой грацией, но твердо ступают по земле, слегка покачиваясь из стороны в сторону и одновременно подавшись вперед. И местные жительницы грациозны, и эта Катерина Малатеста тоже, только грация у них разная. Этим я отнюдь не хочу принизить женщин Санта-Виттории, потому что есть среди них очень красивые, но разница между ними и Малатестой была такая же, как между рабочей лошадью и породистой. И тем и другим отведено свое место в жизни, и те и другие по-своему красивы, но удел одних работать и тянуть лямку, а удел других — служить предметом восхищения и забот.
Малатеста несла два чемодана, и, хотя они явно оттягивали ей руки, никто не сделал попытки ей помочь, да она никого и не просила об этом. Женщины, стоявшие в очереди у фонтана, все заметили ее, но и виду не подали, что заметили. Я плохо разбираюсь в одежде, однако даже совсем несведущий человек понял бы, что вещи на ней дорогие и, что называется, «высшего класса».
— Должно быть, немцы задали им жару в Риме, — сказал Бомболини.
— Они приезжают сюда, только когда стрясется беда.
— Видно, муженька-то ее в тюрьму упрятали. Как же это его звали?
Никто не знал.
— Его, наверное, убили, — сказал кто-то, и все кивнули и на минуту умолкли.
— Вы только посмотрите, как идет! Топ-топ, топ-топ, топ-топ. Точно манит — иди сюда, милый.
— Сука она. Мужиков с ума сводит. А больше ни на что не годна. Женишься на такой — в постели жарко будет, а вот в желудке пусто, — говорили они. Есть здесь такая поговорка: «Что в руки не дается, то, говори, дрянь». Этим они и занимались, только я тогда этого не знал.
— Но она же красавица! — вырвалось у меня по-итальянски, однако никто этого не заметил. А она действительно была хороша — таких красивых женщин я в жизни не видывал.
Однажды утром я проснулся и почувствовал, что в комнате холодно; перегнувшись с кровати, я выглянул на площадь и обнаружил, что на горах за домами лежит снег. Ночью там, наверху, разыгралась не увиденная и не услышанная нами буря — великое сражение между южной жарой и северным холодом, а утром белые реки потекли вниз по склонам. Когда Анджела принесла мне похлебку, я сказал:
— Подойди к моему окошку, и ты увидишь что-то очень красивое.
Она поставила похлебку, подошла к окну и присела подле него — в эту минуту она показалась мне такой красавицей. Я как-то не замечал до сих пор, что она тоже хороша, только красота у нее была простая, непритязательная.
— Я ничего не вижу, — сказала она.
— На горах-то. Там ведь снег утром выпал.
— А-а, ветер переменился. — Она снова повернулась ко мне. — Ветер переменился и унес с собой лето. Это хорошо для винограда. — Она говорила со мной на местном диалекте и нисколько не была удивлена, что я отвечаю ей и понимаю ее. — Теперь ночи будут холодные, а дни теплые, — сказала она. — От этого виноград наливается сахаром.
— А тебя не удивляет, что я разговариваю с тобой? — спросил я.
— Мы всё гадали, когда вы начнете говорить, — сказала она. — Вы же здесь уже сколько недель.
— А тебе не кажется, что я неплохо говорю? Она пожала плечами.
— Ребятишки ведь с двух лет говорить начинают. А вы взрослый.
Тем не менее, спустившись вниз, она сообщила всем, что я заговорил, и, хотя это никому не показалось чудом, ее сообщение заинтересовало и даже взволновало всех, потому что теперь от меня мог быть какой-то толк. И Бомболини в сопровождении нескольких членов Большого Совета бегом поднялся ко мне в комнату.
— Мне сказали, что ты говоришь, и даже совсем не плохо, — сказал он. — Вот и хорошо. — Он схватил мою руку и изо всех сил принялся ее трясти. Потом повернулся к остальным: — Ну, что я вам говорил? Что я вам говорил насчет него? — И он снова так тряхнул меня за руку, что у меня даже нога заныла. — Это человек не простой. Это человек особый. Перед нами существо высшей породы.
Он снова пожал мне руку и, так и не услышав от меня ни слова ни по-итальянски, ни на местном диалекте, спустился вниз.
Из всех, обсуждавших внизу этот вопрос, один только Фабио, казалось, не был потрясен моими познаниями в их языке.
— Просто так уж у него устроены мозги, — заявил он. И тут же принялся рассказывать всем, кому не лень было слушать, про идиота, которого наняли у них в академии чистить уборные и который за один месяц выучил немецкий язык.
— Вот видите, — говорил Фабио, — такая способность выучить язык в некоторых случаях является признаком умственной неполноценности.