Начинание это оказалось чрезвычайно успешным. Оно ничего не стоило, а народ сплотило. Пожалуй, единственным человеком, которому оно принесло огорчение, был сам Бомболини. После того как последняя улица, площадь и проулок были переименованы и больше уже ничего не осталось, Фабио, зайдя в большую залу Дома Правителей, который в то утро был переименован во Дворец Народа, обнаружил там Бомболини, сидевшего в полутьме.
— Народ наш погряз в пороке неблагодарности, — заявил он Фабио.
Я в эту минуту как раз спускался на костылях сверху.
— Никогда не доверяй людям! — крикнул он мне. — Не успеешь сделать им, добро, они тут же забудут и повернутся к тебе спиной.
Нам обоим с Фабио стало как-то не по себе, и мы старались не смотреть на Капитана, но в то же время и не глазеть по сторонам.
— Вы только поглядите на них — разгуливают себе, радуются. А знаете, почему? Потому что я взвалил на себя все их заботы — вот почему. Неблагодарные. — Он с треском захлопнул перед нашим носом дверь, отгораживаясь от проникавшего в залу света. — А знаете, что такое не благодарность? Неблагодарность — это дыра в канализационной трубе, через которую в здоровые воды жизни проникает дерьмо. Сукины дети! — Мы услышали из-за две и, как он протащил по полу стул и сел к столу. — Ну хоть бы арку какую назвали моим именем! — Мы были рады, что не видим его, потому что нам обоим показалось, будто он заплакал.
А на другое утро точно ничего и не было. Бомболини был как ясное солнышко. Где-то сказано, что самое большое искусство — и виду не подать, будто твоя работа требует искусства, и именно так вел себя Капитан Бомболини в Санта-Виттории. За исключением Фабио и иной раз меня, никому и в голову не приходило, сколько труда и мысли вкладывал он во все, что делал, и сколько в этом было от него самого.
— Фабио, — говорил он, — принеси-ка свою книгу для записей. Ты сейчас увидишь, как человек будет готовить яичницу без яиц: я хочу, чтобы ты этому научился.
Не кто другой, как Фабио, спас мне жизнь, и тому же Фабио я обязан тем, что Катерина Малатеста выправила мне сломанную кость в ноге. В ту пору я этого не понимал, но он хотел, чтобы нога у меня побыстрее зажила и чтобы я убрался из Санта-Виттории.
— Вы ведь солдат, а солдат должен все сделать, чтобы вернуться к своим и продолжать борьбу, — сказал мне Фабио.
Я кивнул.
Фабио очень изменился. Даже я, чужой человек, заметил это. Сначала он стал задумчив, потом помрачнел, а потом и вовсе стал злиться неизвестно на что и много пить. По правде говоря, большую часть суток Фабио был просто пьян.
Все говорили, что это от книг. Люди уговаривали его бросить свои книжки, потому что ум его явно начал мутиться. В ту пору мы еще не знали — да и не скоро узнали потом, — что во всем была виновата Анджела Бомболини: стоило Фабио увидеть, как она кормит меня похлебкой, или услышать, как она разговаривает со мной во Дворце Народа, где я лежал на своей койке, — и он делался сам не свой.
Бомболини самолично ходил по поводу меня в Верхний город к Малатесте, как все тут ее называли, но она рассмеялась ему в лицо. Однако это не остановило Фабио, и, несмотря на всю свою застенчивость, он тоже отправился к ней, и Малатеста по причинам, нам не известным, согласилась прийти осмотреть меня. Вот до какого отчаяния доведен был Фабио.
Малатеста не была настоящим врачом и разрешения практиковать в Италии не имела, но она посещала медицинский институт в Риме до последнего курса, с которого отец снял ее, заставив во имя спасения семьи выйти замуж за друга графа Чиано, очень богатого молодого римлянина из родовитой и влиятельной семьи, к тому же весьма преуспевавшего в фашистской партии.
Ее семья имела когда-то большой вес в этом крае.
В свое время они владели обширными земельными угодьями но постепенно стали терять их кусок за куском — в силу разных причин, какие вынуждают семью, идущую к краху расставаться со своей землей. У них не было ни любви, ни тяги к ней, а в здешних местах никому не удержать земли, если она тебе безразлична. Слишком много тут людей, которым она нужна. В результате к тому времени, когда дочь Малатесты выходила замуж, семья владела здесь всего лишь несколькими участками да несколькими домами, один из которых находился в Верхнем городе, и члены этого семейства наезжали сюда, чтобы переждать пору невзгод и залечить свои раны, а потом уезжали, оставив все как попало и бросив дом на произвол судьбы. Словом, такое было впечатление, точно Малатесты вообще разучились жить.
Никто здесь не знал, как сложился тот брак. В доме Малатесты висит фотография богатого мужа, но люди считают, что он умер, когда сбросили Муссолини. Лицо в рамке — породистое, выхоленное столетиями привилегированной, богатой жизни.
Малатеста вошла в мою комнату, но словно и не видела меня. Сняла вонючую повязку, которую доктор Бара в свое время наложил мне на ногу, — даже не сняла, а скорее сорвала и швырнула на пол. Мне стало стыдно за то, что от моей раны так смердит, и я извинился перед Малатестой: было в ней что-то, что заставляло вести себя иначе, чем в присутствии других людей. Но она меня будто не слышала.
— Рану придется вскрыть, — заявила она. — Нужно ее продезинфицировать, а кость сломать и заново соединить.
— Если вы говорите, что надо, значит, надо.
— Не обязательно. Но если вы хотите, чтобы нога действовала, — надо.
— Конечно, хочу.
— Вам будет очень больно,
— Мне и сейчас больно.
— А будет очень больно.
Я пожал плечами, и она улыбнулась. Я смутился.
— Вы не представляете себе той боли, о которой я говорю. Вы же понимаете, что я не могу отвезти вас в больницу.
— Понимаю.
Американцы не терпят боли, Они считают, что боль не для них, — сказала она. — А здешние люди думают иначе. Они знают, что боль всегда сопутствует их существованию.
Я не понял, зачем она говорила мне это. В комнату вошла Анджела, но Малатеста словно не заметила ее появления, лишь немного спустя, даже не глядя на Анджелу, велела ей подобрать мои грязные бинты.
— Слушаюсь, синьорина.
— Синьора.
— Слушаюсь, синьора, — повторила Анджела и, к моему удивлению, сделала реверанс.
— Я приду, когда подготовлюсь к операции, — сказала мне Малатеста.
— А вы не можете примерно сказать, когда это будет, чтоб и я приготовился?
— Когда подготовлюсь, тогда и приду, — повторила она. — Что вы станете делать, если они явятся?
— Если кто явится?
— Немцы.
— Не знаю еще, — сказал я, — люди говорят, что они сюда не придут. Я ведь знаю ваш язык. Может, они и не поймут, кто я.
Она рассмеялась мне в лицо. У порога она повернулась к Анджеле, хотя по-прежнему словно не видела ее.
— Придешь ко мне после того, как приберешь здесь. У меня есть для тебя работа.
— Слушаюсь, синьора. — И Анджела снова сделала реверанс.
Когда Малатеста ушла, мне стало обидно за Анджелу.
— Не надо тебе туда ходить, — сказал я. — Нехорошо она с тобой разговаривала.
На этот раз удивилась Анджела.
— Ну нет, я пойду. Мы любим туда ходить. Мы с нее берем втридорога.
— Но ведь она так разговаривала с тобой…
Я видел, что Анджела не понимает, о чем я ей толкую. Видел и то, что, казалось бы, давно должен был знать: что гордость и честь — это роскошь. И ты можешь их лелеять, только если ты сыт. Должен был бы я знать и то, что здесь говорят про крестьянина, а говорят здесь так: «Крестьянину нужны две вещи — смекалка и толстая кожа на подошвах». В самом деле, ни один крестьянин ведь еще не умер от разрыва сердца.
— Мы тут доим ее, как следует, — сказала Анджела, подбирая мои бинты. Один вид и запах их заставил меня отвернуться. — Еще как!
Малатеста была орлицей. Но в эту минуту я понял, кто голубка.
Вернулась Малатеста через несколько дней и без всякого предупреждения. Она пришла, вооруженная местным обезболивающим средством и бутылкой граппы, в сопровождении Фабио, который должен был помогать ей, и через полчаса она уже сломала мне ногу. Как она и предсказывала, была минута нестерпимой боли (мне и по сей день приятно вспомнить, как она удивилась, когда я не закричал), а потом она стала заново соединять кость. За все это время она не произнесла ни слова, даже не приободрила меня, точно перед ней был не человек, а неодушевленный предмет. Только когда уже все было кончено, она сказала: