Когда Фабио ушел и замер последний удар колокола, отбивающего полночь, Бомболини вернулся на площадь, но она уже опустела. Бомболини направился было к Дворцу Народа, но затем повернул обратно: он чувствовал, что не уснет, и, несмотря на усталость, решил прогуляться. Он любил побродить по городу ночью, потому что в эти минуты ничто не мешало ему думать о городе: «мой город», и о народе: «мой народ». Люди могли спать спокойно — они знали, что он принял на свои плечи бремя их забот. Это цена, которую правитель платит за свой высокий пост и, платя, испытывает радость.
Бомболини спустился вниз и прошел по бульвару Павших Бойцов. На деревья было грустно смотреть. Во время прошлой мировой войны, когда кто-нибудь уходил на фронт, люди сажали буковое дерево на клочке специально отведенной для этого земли и прибивали табличку с именем воина и его маленьким портретом. Люди верили, что, пока дерево живо, и человек будет жив. Но потом те, кто почему-либо враждовал с семьей ушедшего на фронт, стали пробираться по ночам в рощу и либо рубили дерево, либо ломали одну-другую ветку в надежде, что член ненавистной им семьи потеряет на войне хотя бы руку или ногу.
Когда Бомболини почувствовал, что его начинает клонить ко сну, он поднялся по Корсо Кавур, вошел во Дворец Народа и направился в свою комнату. Но прежде чем лечь в постель, он заглянул к Роберто.
— Как ты думаешь, немцы придут сюда? — спросил он. Роберто был раздосадован. Три часа ночи как-никак.
— Не знаю. Я в этом не разбираюсь. Я служил в летных частях.
— У нас здесь ничего для них нет, Роберто кивнул.
— Ничего, кроме вашего вина, — сказал он, и, хотя ему было неловко проявлять такое неуважение к мэру, глаза у него закрылись, и он уснул.
— И дороги-то сюда никакой нет, — сказал Бомболини, но, услышав легкое похрапывание, понял, что аргумент его пропал впустую.
— Прости меня. Я порой становлюсь надоедливым, — сказал он, ушел к себе и лег в постель.
Проснулся он, когда солнце еще не взошло, значит, он спал не больше часа. Какая-то мысль не давала ему покоя, и он достал свечу, высек кремнем огонь и начал перелистывать Книгу.
«Люди склонны обманывать себя в большом, тщательно обдумывая малое».
У него захолонуло сердце, словно его сжала чья-то ледяная рука, и он приложил к груди Книгу, как бы ища в этом облегчение. Он понимал, что значат эти слова. Как раз в тот день утром Баббалуче сказал ему: «Мы лжем сами себе, мы не умеем смотреть правде в глаза — вот что нас губит. А ты знаешь, почему мы не можем смотреть правде в глаза? Не потому, что мы любим лгать, а потому, что мы до смерти боимся правды. Решись мы взглянуть ей в глаза, и девять человек из десяти тотчас же побегут на погост и станут просить, чтобы их поскорее закопали в землю»
Бомболини вскочил с постели и направился к комнате Роберто; он хотел было разбудить его, но передумал, хотя Роберто был как раз тот, кто сумел посмотреть правде в глаза.
«Человек видит то, что видят его глаза, и слышит то, что слышат его уши, — думал Бомболини, — тех же, у кого это по-другому, обычно считают безумцами». Он спустился по лестнице и вышел на Народную площадь, а там уже был один из безумцев: он стоял на коленях у фонтана и, увидав Бомболини, начал дико на него кричать.
— Ну ты, сукин сын! — кричал он. — Сделай же что- нибудь! Сделай, говорят тебе!
Это был Старая Лоза.
Бомболини заковылял к нему по неровным булыжникам.
— Встань, — сказал он. — Я все знаю. Но зачем же пугать народ, пока мы еще не выработали план действий?
Однако многие уже услышали эти крики — услышали те, что встают до света, опережая солнце, — и начали стекаться на площадь.
— Скажи им правду! — кричал Старая Лоза. — Не лги людям! — Он поднялся с колен: лицо его было краснее красного вина, которое он выдерживал годами. Он повернулся к народу. — Немцы идут сюда! — закричал он. — Они отнимут у нас наше вино.
К югу от Санта-Виттории был древний римский город, погибший во время извержения вулкана. Хотя никто из местных жителей не видел этого города, однако многие из них утверждают, что там под лавой сохранились в целости фигуры людей, застигнутых за разными занятиями: один собирался поесть и застыл навеки с ложкой в руке; другой потянулся к вину, которое ему так и не суждено было пригубить. И вот нечто похожее произошло в то утро на Народной площади города Санта-Виттория. Как только люди услышали слова Старой Лозы, они сразу поняли, что это правда, и на мгновение все словно окаменели; казалось, стоит им сделать хоть одно движение, и они рассыплются каменной пылью на булыжники мостовой.
Первым вышел из оцепенения Бомболини. Он повернулся и зашагал обратно к Дворцу Народа.
— Они придут и отнимут наше вино! — выкрикивал Старая Лоза.
Мэр продолжал удаляться, словно ничего не слышал. Что ты собираешься предпринять? — крикнул кто-то.
— Что нам делать?
Бомболини захлопнул за собой дверь, запер ее, поднялся по лестнице и разбудил Роберто.
— Теперь ты должен мне помочь. Не впускай сюда ни кого. Мне надо отдохнуть. Надо выспаться, — сказал Бомболини. — Больше я сейчас ничего сделать не могу.
Первым, вместе с солнцем, поднялся фельдфебель Трауб. Он приобрел эту привычку еще на отцовской ферме и принес ее с собой в армию. Он считал грехом лежать, когда солнце встало. «Раннее солнышко золотой дарит», — говаривала его мамаша. «А постель — ворует», — добавлял отец.
Трауб был встревожен. Через два дня им предстояло силами одного офицера и восьми солдат, кои все были ограниченно годными, занять неведомый город где-то высоко в горах. Трауб выждал час, после чего постучался в дверь капитана фон Прума.
— Я хочу послать кого-нибудь сегодня вечером на разведку в Санта-Витторию, герр капитан! — крикнул Трауб сквозь запертую дверь. Ему было слышно, что капитан уже на ногах, но в комнату его не приглашали, ибо в немецкой армии считается вредным для дисциплины и морального состояния солдат видеть офицеров в исподнем.
— Не надо, — сказал капитан фон Прум.
— Но так говорится в уставе, герр капитан, — сказал Трауб.
— Меня это не интересует. Это не военная проблема. Это проблема психологическая. Вы понимаете значение этого слова?
Трауб ответил, что понимает.
— Я хочу, чтобы первое впечатление, которое мы произведем на этих людей, было как можно более сильным. Если мы прибудем туда в количестве девяти человек, это потрясет их. А для этих людей первое впечатление — все.
— Но, герр капитан, если там окажется засада на дороге…
Фон Прум отворил дверь и поглядел на своего фельдфебеля.
— Немецкая армия, насколько мне известно, пока еще не Дискуссионный клуб, — сказал он.
Капитан улыбнулся, ибо слова эти возымели на фельдфебеля совершенно такое же действие, как на него самого, когда полковник Шеер выкрикнул их ему в лицо накануне вечером. У полковника были свои соображения по поводу бескровной победы.
«Этот негодяй хочет заставить меня заплатить кровью за мою бескровную победу», — записал фон Прум в своем дневнике; однако это было после, а в тот момент, когда полковник пригласил его к себе, он бросился к нему со всех ног.
— Не пойдет. От этого смердит экспериментом, — сказал тогда полковник. — Эксперименты можно производить над поляками. Евреи тоже годятся. А вот с внуком Шмидта фон Кнобльсдорфа это не пойдет. Если с капитаном фон Прумом случится что-нибудь скверное, первым за это вздернут Вилли Шеера.
Шеер был редким явлением: крестьянин, дослужившийся до чина полковника и не утративший при этом крестьянского образа мыслей и манер, он был груб и прям. Речь его изобиловала народными поговорками, чаще всего весьма солеными, а лицо слегка смахивало на картофелину. Когда полковнику приходилось иметь дело с аристократами, это ему льстило, а если они были ниже его чином, то и забавляло.
— Нет, я не могу позволить вам это, — повторил Шеер. — Вы же цвет нашей культуры, сливки нашего народа. — Он говорил насмешливо, но добродушно, — Если бы ваша фамилия была Шварц, я бы вам разрешил. Но ведь вы состоите в кровном родстве с Альфонсом Муммом фон Шварценштейном! Нет, нет. Не о судьбе вашей задницы я сейчас пекусь — мне дорога задница Вилли Шеера.