Выбрать главу

— Триста две тысячи бутылок, — доложил он ему. Капитан улыбнулся.

— Твой подсчет не совсем верен, — сказал капитан. — На самом деле там триста семнадцать тысяч бутылок. Мы подсчитали их вчера ночью.

Бомболини изобразил для вида крайнее смущение.

— Я предупреждал вас, что мы не очень-то сильны в счете.

— А не кажется ли тебе странным, что у вас бутылок получилось немножко меньше, а не немножко больше? — спросил капитан фон Прум.

Они понимающе улыбнулись друг другу, и Бомболини почувствовал, что все было сделано правильно. Само собой разумеется, он должен был солгать. От него ждали именно этого, в сущности, от него этого даже как бы требовали. Слишком честных людей все побаиваются и не доверяют им. Он солгал, но совсем немножко. А в основном он всегда говорил правду.

Когда Бомболини ушел, капитан позвал к себе фельдфебеля Трауба.

— Он, конечно, лгун, как все они, но мелкий лгун. Ничего другого я и не ждал. Он ведь тоже должен печься о благе своего народа, это всякому ясно.

— Не знаю, не знаю, герр капитан, — сказал фельдфебель Трауб. — Только, как говорится, «макаронникам» верить нельзя.

Такой подход к людям может связать тебя по рукам и ногам, разве ты не понимаешь? Если ты начнешь подозревать их на каждом шагу, тебе ничего от них не добиться. Ошибка в пятнадцать тысяч, когда бутылок триста тысяч, — это почти не ошибка, фельдфебель. Я, наверное, поступил бы точно так же.

В этот вечер он записал у себя в дневнике: «Мэру можно доверять, он будет сотрудничать с нами. Я намерен исходить из этого в своих действиях. Он выдержал проверку».

* * *

С этого дня отношения между ними — между немецким офицером и мэром-итальянцем — стали меняться прямо на глазах. Они взаимно одолжили один другому мула и вола, и почесали друг другу спину, и приложили усилия к тому, чтобы полезное для одного шло на пользу и другому.

И в отношениях наших людей с немцами тоже произошли изменения. Поначалу все старались не попадаться немцам на глаза, словно те могли прочесть их мысли. Многие боялись, что не сумеют сохранить тайну, что роковое слово может как-нибудь ненароком сорваться с языка. Но проходили дни и недели, а все продолжали свято хранить тайну, и мало-помалу это уже вошло в привычку. Если бы тайна была известна только одному человеку, ему, вероятно, очень трудно было бы ее сохранить, но, поскольку ею владел весь город, держать язык за зубами было легче и соблюдать тайну оказалось проще. Все так привыкли помалкивать насчет вина, что многие стали даже забывать о его существовании. А другие приобрели такую уверенность в себе, что их поведение становилось иной раз чуть ли не вызывающим.

— Как вам нравится наше вино? — спрашивал Пьетросанто ефрейтора Хайнзика.

— Очень хорошее вино.

— А ты не стесняйся, — говорил Пьетросанто. — Возьми себе бутылочку-другую. Можешь взять даже в наше отсутствие.

— Вот я как-нибудь поймаю тебя на слове, — говорил Хайнзик.

— Я в этом не сомневаюсь, — отвечал Пьетросанто.

В первые, исполненные страха и ожидания дни весь город не спускал глаз с фон Прума. Куда бы он ни пошел, мы следили за ним из всех окон, из-за всех полуотворенных дверей. Он никуда не мог скрыться от наших глаз. Его местопребывание было досконально известно нам в любую минуту дня и ночи. В один из этих первых дней он и получил свое прозвище — Кролик, — и каждый, возвращаясь с виноградников, прежде всего задавал неизменно один и тот же вопрос: «А где Кролик?»

Кролик был на Народной площади; Кролик занимался подсчетом домов; Кролик сидел в доме Констанции и что-то писал в книге.

«А Кролик еще не был в «огороде»? Он не заглядывал туда? Кролик ничего не пробовал погрызть?»

Дни шли, и многие начали уже склоняться к мысли, что, может быть, Кролика вовсе и не интересует «огород».

— Может быть, он не любит салата? — высказывал кто-нибудь предположение, и все начинали согласно кивать головой, словно им вещал сам господь бог.

— Все кролики едят салат, — убеждал их Баббалуче.

— Но это же немецкий кролик, — возражали ему.

— Кролик — всегда кролик, такой же, как все кролики. Все кролики одинаково едят, одинаково мочатся, — говорил каменщик.

Народ у нас недолюбливал Баббалуче за его поганый язык.

Когда мы говорили о спрятанном вине или о фальшивой стене — словом, об этой нашей тайне, — то всегда пользовались одним выражением: «это самое».

— Ну как оно, «это самое», ничего? — спрашивал кто-нибудь кого-нибудь, побывавшего в Римских погребах.

— Все в порядке. Стареет понемножку. Обрастает бородой.

Стеной продолжали заниматься каждый день. На тропинке среди виноградников всегда были выставлены дозорные, которым предписывалось поднять тревогу, если немцы вздумают спуститься вниз. Но немцы не спускались. Окраска кирпичей вином продолжалась, и в конце концов даже те, кто сам выкладывал стену и красил кирпичи, уже не могли отличить, где старая стена и где новая, фальшивая.

— Вот здесь. Отсюда мы начали класть, — говорил кто-нибудь, стучал по кирпичам и видел, что ошибся.

Стены погреба были заплесневелые, покрытые мхом и лишайниками, и часть этой замшелости пришлось перенести на новую кладку, и плесень укрепилась и даже дала ростки. Это и была борода, которой обрастало «это самое»,

Люди поверили, что «этому самому» ничто не угрожает, и вера их крепла день ото дня. Некоторые начали даже ворчать, считая, что Бомболини неправильно ведет себя с немцами.

Я знаю, что он должен сотрудничать с ними, но кто сказал, что надо перед ними пресмыкаться? — спрашивал один из членов Большого Совета.

— Мужчина не должен так себя вести, — говорил один из Пьетросанто. — Ни один мужчина, у которого по мужской части все в порядке, не может так поступать.

— Хорошего мнения будут о нас немцы, если у нас такой правитель, — поддакивал еще кто-то.

— Я согласен с Фабио, — сказал один молодой парень. — Пора нам поддержать нашу честь и показать немцам, что мы не трусы.

Но Баббалуче и Туфа положили конец этой болтовне: Баббалуче — потому что он терпеть не мог слов «честь» и «отвага», а Туфа — потому что он знал, куда все это их заведет.

— Если вы хотите показать свою храбрость, уходите в горы и попробуйте быть храбрыми там, — сказал Туфа.

— А здесь нечего разыгрывать из себя храбрецов, — сказал Баббалуче.

— Ступайте в горы и там можете собственной шкурой расплачиваться за свою храбрость, а здесь нечего храбриться за счет других, — сказал им Бомболини.

И даже Витторини был с этим согласен. Он с грустью произнес:

— Туфа прав. Нашей стране больше не нужны герои. У нас есть занятие поважнее.

— А тебе бы только лизать Бомболини пятки, — сказал Баббалуче.

Все это происходило на собрании, а потом члены Совета вышли на Народную площадь и увидели солдата, которого у нас прозвали рядовой Неразобрать, потому что ни один человек не мог выговорить его имя. Солдат этот устанавливал в глубине площади какую-то странную машину.

— Что это такое? — спросил Бомболини.

— Поверни-ка вот эту ручку, видишь? — сказал солдат. — А с другого конца поползут сосиски. На, попробуй.

Мэр повернул ручку, и ужасный звук — тоскливый, безысходный скрип и скрежет, похожий на завывание злых духов в какой-нибудь богом проклятой пещере, — разнесся над площадью. К мэру подошел фон Прум.

— Сигнал воздушной тревоги, — сказал капитан. — Теперь нам не хватает только хорошего, прочного бомбоубежища.

Бомболини сказал нам потом, что в эту минуту ему почудилось, будто какая-то черная тень затмила солнце.

— Лучше всего использовать для этого наш храм, — сказал Бомболини. — Он очень крепкий, а под полом там глубокий подвал, и притом церкви не бомбят. Господь ни когда не допустит, чтобы бомбили церковь.

Эти слова заставили немца рассмеяться. Он окинул взглядом всех стоявших на площади, и взгляд этот выражал презрение.

— Здесь есть место и получше, — сказал он.

Когда он ушел, все уставились друг на друга, и никто не произнес ни слова; все только таращили глаза друг на друга, а губы безмолвно складывались в слова: