Солдат обязан выполнять свой долг, и я свой долг выполнил. И думается, не страдал бы так, если бы не тог мальчик. Когда все бомбы были сброшены, я увидел мальчика; он бежал по полю — туда, где, видимо, стояли школьные ворота, и одежда его была в огне — мальчик горел. Хотя мы поднялись уже довольно высоко, я все же разглядел, что он держит в руках что-то белое, и мне показалось почему-то очень важным узнать, что же он держит. Чем мог так дорожить мальчик, что он прижимал к груди, хотя и горел? Я просыпаюсь иной раз среди ночи оттого, что кричу: «Брось это, брось!» — и машу руками, пытаясь затушить огонь на его горящей одежде.
За воротами школы шла широкая улица, на ней не было ни души, и потому за мальчиком следить было нетрудно. За ним просто невозможно было не следить. Улица круто шла в гору, но, вместо того чтобы побежать вниз, он побежал вверх — я догадался, что он, видно, хотел добраться домой, к кому-то, кто мог бы помочь ему. Но убежал он недалеко. Сделав всего несколько шагов, он упал на колени и, казалось, долго стоял так, хотя на самом-то деле, наверно, очень недолго — какую-нибудь минуту, не больше, — а потом упал ничком прямо на камни мостовой; и, когда он упал, белый предмет, который он держал, выскользнул из его пальцев и покатился, подпрыгивая, вниз по крутой улице. Это был футбольный мяч — он долго еще подпрыгивал и катился после того, как мальчик уже сгорел, а мы полетели прочь, спасаясь от дыма и пламени, столбом поднимавшихся над городом. И этот белый мяч еще долго стоял у меня перед глазами, как стоит перед глазами солнце, когда ты посмотришь на него, а потом закроешь глаза. Наконец все исчезло — мы набрали высоту и полетели, держа курс назад, в Африку.
— Ну что ж. программа на сегодняшний день выполнена, — сказал капитан Рэмпи.
Тень нашего самолета перепрыгивала с одного зеленого холма на другой; горящий город, похожий на пылающую корону, остался позади.
— Знаете, что я вам скажу, — заметил Марвелл. — Не плохо мы поработали.
Это были последние слова, которые я слышал на «Одессе-дарлинг». Что было потом, не помню, хотя, должно быть, я проделал все, что требуется, чтобы отделиться от самолета, а это не менее сложно, чем младенцу отделиться от чрева матери, не запутавшись в пуповине. Не помню ни того, как я шагнул за порог бомбового отсека, ни как рванул кольцо парашюта, потому что делал я это бессознательно. Пришел я в себя, когда рядом подо мной уже была земля; закатное солнце освещало белый нейлон парашюта, на котором я болтался, точно подвеска на шелковом фонарике, и, должно быть, солнце повинно в том, что жителям Санта-Виттории я показался сверкающей звездой пли знамением грядущих перемен, появившимся в вечернем небе намного южнее, чем я на самом деле был.
Я чувствовал себя таким счастливым — иной раз мне кажется, что это была самая счастливая минута в моей жизни, сам не знаю почему. А в другой раз она мне кажется самой печальной, потому что я отрезал себе путь назад, и, возможно, навсегда. Я пересек полосу солнечного света и попал в тень горы, что тянулась к северу от меня; сразу стало холодно, золотистый шелк над моей головой приобрел голубоватый оттенок, а в следующую минуту я грохнулся на землю среди заброшенных виноградников. Почва здесь была твердая — глина и камни, и, когда я упал, я услышал, как хрустнула кость у меня в ноге, а чуть позже почувствовал боль. Прохладный вечерний воздух надул мой шелковый парашют, и меня потащило вниз — с одной террасы на другую, пока я не запутался в старых виноградных лозах и не застрял там. Собрав вокруг себя парашют, я устроил из него подобие гнезда и забрался в него, как раненая птица.
Была уже ночь, когда меня разбудили какие-то маленькие смуглые люди, от которых пахло навозом и вином. Они ничего не говорили. Просто подняли меня и положили в большую корзину, от которой тоже несло навозом, и землей, и виноградным суслом, водрузили корзину на спину мула и повезли меня куда-то вверх, в гору. Я подумал, что они, наверно, меня убьют, но мне было все равно. Очень уж мне было тяжко. Ведь я стал дезертиром. И был теперь совсем один. Из всех известных мне американцев только я почему-то решил объявить конец войне, и меня мучил стыд. Ну кто я такой, чтобы пойти на это? Собственная самонадеянность поражала меня, но стоило мне закрыть глаза, и я видел горящего мальчика. Оглядываясь сейчас назад, я не удивляюсь, что мне хотелось тогда умереть.
Они поместили меня в маленьком шалаше, сооруженном среди виноградников из веток, прутьев и соломы. Сколько я там пробыл, не знаю сам. Кормили они меня черствым хлебом, каким-то белым, очень мягким козьим сыром да горькими оливками и давали вино, и, если б не вино, я бы, наверно, подох с голоду. Однажды ночью они явились, подняли меня, снова уложили в корзину, и к утру, когда мне уже стало совсем невмоготу, я вдруг услышал, как копыта мула зацокали по камням, а выглянув из корзины, увидел крыши домов и понял, что нахожусь в каком-то городке. Они сбросили меня в этой старой корзине из-под винограда прямо на булыжники Народной площади, у входа в Дом Правителей. Мэром этого городка, как мне предстояло узнать, был Итало Бомболини, и правил он здесь уже три или четыре недели, а то и больше.
* * *