Вот из биографии Помяловского, написанной его товарищем по бурсе: в бурсе главное значение имеет кулачное право — каждый, имеющий силу, бьет кого хочет, каждый бьет слабейшего; а начальство бьет их всех вместе. Этим духом битья до того пропитаны бурсаки, что даже слабые, не умеющие драться, хоть щипком, хоть пакостью какой норовят сорвать на ком-нибудь свою обиду. Это не детские игры, а какое-то звериное ожесточение, сопровождавшееся отвратительным цинизмом. Уважается только одна физическая сила, выносливость в побоях и абсолютная лень. Уважала бурса отпетых, т. е. таких, которые порки не боятся, перед начальством не трусят (напротив, всячески стараются ему нагадить), а против плюходействия товарищей вооружены здоровым кулаком. Образцовым инспектором у начальства почитался человек с принципом власти такого рода: “если ты стоишь, а начальство говорит тебе, что ты сидишь, значит, ты сидишь, а не стоишь”. Или: “если тебе велят кланяться печке, ты и ей кланяйся” и т. п. Обычные наказания были: ставили коленами на ребро парты, заставляли в двух волчьих шубах делать до двухсот поклонов (спрашивается — кому?), держать в поднятой руке, не опуская ее, тяжелый камень по получаса, секли и сеченое место посыпали солью, секли на воздусях, т. е. держали за руки и за ноги и человек висел в воздухе, почему удары были особенно мучительны, действуя на нервы.
А вот пример наказания, изобретенного пьяным педагогом:
— Почему не выучил урока?
— Я сегодня именинник.
— Ты думаешь, что твой ангел радуется на небесах, нет, он плачет и ты заплачешь.
Учитель велит ученику положить ему голову на колени. “Батька” взял щепоть его волос, сильной рукой вздернул их кверху, вырвал с корнем. Ученик дико вскрикнул. — Лежи, лежи!
Ученик с воем снова опустил свою голову на колени. Учитель взял вторую щепоть и опять выдернул с корнем. Еще медленнее и хладнокровнее он повторил ту же операцию в третий раз. Ученик рыдал мучительно.
Другой учитель не любил, чтобы к концу курса оставался хотя бы один ученик, им не наказанный розгами. Двое держали себя крайне осторожно и не к чему было придраться. И вот под конец курса он придрался, что ученик выглянул в окно, когда учитель шел к классу.
— Елеонский, — крикнул входя в класс Долбежин. Елеонский, трясясь всем телом, подошел. Долбежин ударил ученика кулаком в лицо и окровавил его; из носу и рта потекла кровь. Елеонский бледный смотрел на учителя. — Отодрать его! — Остался один несеченый. Того, напротив, отодрал Долбежкин в самом веселом расположении духа. — “Душенька, сказал он ему, улыбаясь, — поди к порогу. — Да за что же? — За то, что тебя ни разу не секли. — Учитель Лобов рассвирепел на одного ученика и закричал: на воздусях его! Тотчас выскочили четыре ученика, взяли его за руки, и за ноги, так что он повис в горизонтальном положении, а справа и слева два ученика били его прутьями. — Бросьте эту тварь. — Ученик пошел к парте. — Дайте ему сугубое раза! — Товарищи повскакали со своих мест, бросились на несчастного и зарядили ему в голову картечи, т. е. швычков. — Взвыл несчастный.
А вот как встречают товарищи новичка, десятилетнего мальчика. К нему подошел старший ученик и начальническим тоном приказал: ступай на первую парту, видишь, сидит большой ученик, спроси у него волосянки. — Дай волосянки, — говорит покорный старшему товарищу новичок. — Изволь! сколько хочешь. И, вцепившись в волосы мальчика, он изо всех-сил стал их драть. Кругом все радостно хохотали, что особенно обидно действовало.
Когда мальчик вернулся на место, проходивший бурсак лет 18 (были и такие тогда в младшем классе) положил ему на плечо руку, а другою сильно ударил в спину. Дух замер у новичка, потому что удар пришелся против сердца. — За что? — проговорил он. — Так себе. — А вот обряд нарекания.
— Давайте его нарекать.
Схватили его за руки и всевозможными голосами, с криком, визгом, лаем, стоном, начали кричать в самые уши его. Его щипали, сыпали в голову щелчки. Рев был до того невыносим, что несчастному представлялось, что ревет кто-то внутри самой головы его и груди.
Если обижаемый не выдерживал и жаловался начальству, его подвергали такому наказанию товарищи бурсаки. — Пфимфа! — сказал один. Другие согласились. Ночь. Дортуары. К спящему прокрадывается бурсак, держа в руках сверток бумаги в виде конуса, набитый хлопчаткой. Это и была пфимфа — одно из варварских изобретений бурсы. Державший пфимфу, подкравшись, осторожно вставил в нос спящему узкий конец, а в широком конце зажег вату. Спящий сделал движение во сне, но держащий пфимфу сильно дунул в горящую вату; густая струя серного дыма охватила мозги спящего, он застонал в беспамятстве. После второго, еще сильнейшего дуновения, он вскочил как сумасшедший, хотел крикнуть, но вся внутренность его груди была обожжена, прокопчена дымом, и он упал, задыхаясь. На другой день его замертво стащили в больницу. Доктор ничего не понял. И сам пострадавший, когда получил способность объясняться, не помнил, что с ним было.
Когда так называемые духовные писатели (то есть писатели из церковнослужителей) для нравственно-религиозного воздействия на читателей тщатся изобразить муки ада, конечно, лучшего материала им не найти: они непременно должны черпать краски из жизни бурсы, ибо такой характер отношений между человеческими душами может быть только в аду.
Писатель Потапенко, который тоже учился в бурсе (горазда позднее Помяловского), в своих воспоминаниях отмечает время, когда из Петербурга прислали ревизора и прежний “образцовый” инспектор был уволен в отставку и заманен более гуманным. Это было в конце шестидесятых годов, т. е. когда уже давно в империи шли светские реформы (этим подтверждается мнение историка С. Соловьева, как мы отмечали в очерке “7 гор”, что не Христос, а гуманность была причиной “исправления” нравов среди священнослужителей; не мешает также вспомнить, что инквизиция в Западной Европе была отменена не священнослужительской властью, а гуманным правительством, например, в Австрии императором Иосифом).
Не следует забывать, что до сих пор прославляемый за блестящее богословствование митрополит Филарет Московский, не только не делал попыток исправить бурсацкую науку, а сам был поклонник розги (см. наши цитаты).
Жестокости в России, которые мы изобразили, — этот видимый ад — соответствовал тому невидимому аду, который царил внутри русского общества.
Во времена св. Серафима и немного спустя после его кончины, жили три замечательных писателя — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, изображавшие жизнь русского народа, его душу, его надежду и его грусть. Что же, прежде всего, мы можем сказать о них самих? О них самих мы можем сказать, что все трое они умерли очень рано — но, что еще характернее, — все трое умерли от отчаяния. Умерли от недостатка любви в обществе, от холода, который мертвил тогда всех жаждущих правды.
Если бы нашлась хотя одна добрая, по-христиански сочувствующая душа (а добрая христианская душа живит, преображает, спасает человека), то Пушкин не впал бы в мрачное отчаяние и злобу и не вызвал бы на дуэль врага, не кончил жизнь, как самоубийца. Ведь все знали, что поэт мечется в 'нравственной агонии, но ни у кого не было в запасе живительных лучей: веры, надежды, любви, необходимых, чтобы его поддержать. Напротив, у общества злого, при виде несчастья; ближнего, как бы невольно разгораются злорадные мысли, убивающие человека на расстоянии (“ибо рад человек горю ближнего своего”, скажет позднее другой гениальный русский писатель не по данному случаю, а вообще). О смерти же Пушкина Лермонтов, обвиняя русское общество, сказал: “вы для потехи раздували чуть затаившийся пожар”. Но вот вопрос: а сам Лермонтов? — ведь он любил Пушкина, почему же лучами своими не оживил гибнущего друга? Потому что и сам он был мрачен, никого не мог по-настоящему любить, сам нуждался в спасении, желал смерти и взывал к Богу с просьбой “Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне не долго, я еще благодарил”. 26 лет отроду он был убит и тоже, как самоубийца, на дуэли.