Всякая мысль, как бы странна, широка или узка она ни была, найдет здесь последователя и поклонника, который ее оплодотворит и вооружит всей силой разума и безумия.
Мысль, как пар (сказать по-современному, как радио), вырывается из этих воспламененных умов и ее невольно приходится вдыхать в себя: она сверкает в этих взорах, неспокойных и сосредоточенных, отражается на этих поблекших и вялых лицах, видится в этих порывистых движениях. Человек города как бы переполнен этим обилием идей, — выставленных на улицах в витринах магазинов, на выставках; вырезанных на памятниках, пропечатанных на афишах, запечатленных в книгах, реющих в воздухе.
В чем искать отдыха от этой лихорадки мыслей и желаний? В другой лихорадке, лихорадке чувств. Взгляните на Париж в предвечерний час: зажигается газ, бульвары и театры наполняются, толпа жаждет наслаждений, ее привлекает все, что сулит удовольствие вкусу, слуху, зрению, удовольствие утонченное, искусственное, приготовленное на той вредной кухне, призвание которой возбуждать, а не питать человека, и которую расчет и распутство создали для прихоти, пресыщения и разврата. Все удовольствия, не исключая даже и умственных, ненормальны и пропитаны чем-то едким. Притупленный вкус требует возбуждающих средств, разум здесь облекается в одежды безумия, неожиданность, странность, беспорядок, преувеличение во всем”…
Таков дух большого города везде на земном шаре; больший или меньший темп — в этом вся разница. Тот или иной душевный оттенок ощущений, сообразно национальному вкусу — в Париже, скажем, острый, в Москве пресный и т. д.
Как чудовищное солнце, город всюду возбуждает свою жизнь, его лучи проникают во все углы, где существуют люди. Разве житель провинции не тоскует по большому городу — по его чудесной, единственной, захватывающей жизни?
Стимулом этой жизни является ненасытное стремление исполнять все свои желания плоти и помыслов*. Так гласит формула эпохи просвещения, действительная и в настоящее время; свобода личности для удовлетворения ее всеразвивающихся потребностей! И, как следствие этого, лютая ненависть ко кресту, мешающему наслаждаться в полную меру.
* Интересно, что философ Шопенгауэр, названный чудом немецкого глубокомыслия, утверждает, что всякое удовлетворенное желание тотчас родит новое желание, и так вся жизнь исполнена одними желаниями без конца.
Именно, здесь и раскрывается тайна всечеловеческого творческого процесса, его порочности. Мы оплетены невидимым кружевом развивающегося и утончающегося зла, дышим убийственной атмосферой диаволова довольства, как бы вовсе не сознавая этого.
Нет смысла надеяться на духовные начала в творчестве: на блестки света, добра, истины, красоты, проницающие нашу культуру. Не удивительно: ведь мы пользуемся энергиями Духа Святого. И без Духа Святого нет творчества.
Но нет пользы телу-церкви, Глава которой Христос, от нашего творчества, ибо мы несем энергии Духа Святого на потребу ожившего чудовища, вскормленного самочинным человечьим творчеством.
Мы слышим, мы читаем бесконечно размножившиеся слова как бы истинного духовного добра, но эти слова только носимая ветром пыль небесных пустынь.
Слова эти не в состоянии сделать нас иными (родить вновь) и тем вырвать из порочного круга.
Ни что иное, как, именно, высокая художественная литература, которая по виду, учит добру, на самом деле околдовывает сердце соблазнами мира сего. Сердце юноши, душевно воспитанного художественной литературой, жаждет тонких и сложных переживаний. Перед его духовным взором волнуется огромный, таинственный мир, полный неиспытанных им чувств.
Сердце сладостно томится в предчувствии.
И он заранее ненавидит все, что может помешать ему насладиться богатством мира. Не желание трезвиться, а потребность опьяняться — вот, что прививает людям цвет культуры — художественная литература.
Говорят, культура облагораживает людей, Да, она в каком-то смысле делает человека более тонким, более вежливым, более любезным, более чувствительным, внушает отвращение к грубым приемам, и все пороки теряют свое видимое злое обличие, становятся незримым жалом, отчего, конечно, не делаются менее ядовитыми.
Показателем истинного положения вещей в культурном обществе является не изобилие мировых идей, догм, теорий добра, возвышенной поэзии, а те действительные отношения, какие существуют между людьми. Вот вопрос: далеко ли мы, христиане, со своей тысячелетней культурой ушли от примитивного изречения: человек человеку волк.
Здесь открывается наш безумный обман самих себя.
Представители нашей высокой культуры, те, которые в своих произведениях вопиют и учат всех о зле неравенства, о превосходстве добра перед ненавистью, в то же время в жизни являют себя противоположными, как бы и не сознавая даже своей измены.
Бальзак, создавший “Серафиту” и “Луи Ламбера” и, казалось бы, глубоко понимавший дух молитвы при встрече с “мелким человеком”, тотчас угнетающе показывает ему его ничтожество. Вот эпизод из его биографии.
Какой-то молодой писатель обратился однажды к Бальзаку за обедом со словами: “мы писатели!” Бальзак разразился громовым хохотом и крикнул: “Вы, милостивый государь, вы писатель! Какая дерзость! Это Бог знает что такое! Вы забыли, милостивый государь, с кем вы имеете честь сидеть — с маршалами современной литературы”.
Это не всегда бывает столь грубо внешне, но всегда не менее болезненно для малых сих.
Лев Толстой сознался однажды, что он завидует всякому новому таланту, имеющему успех (желание единоличного первенства навсегда).
Чувство превосходства, власти силы отовсюду теснят маленького человека и возбуждают в нем ответную бессильную злобу и отчаяние.
До какой утонченности и бредовой злости доходят эти воспламеняемые в душе, обойденного судьбой, человека уязвления, рассказывает Достоевский в своих “Записках из подполья”…
Один из самых умных людей в мире, гений, который говорит про себя: “мы рождены для звуков сладких и молитв”, на памятнике которого вырезаны его собственные слова: “и долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал”, и который сумел найти ласковые слова для большого злодея самозванца Пугачева и тем, действительно, призывает милость к падшим, — в то же время сообщает своим читателя: (внушает им): “приятно дерзкой эпиграммой взбесить оплошного врага”, т. е., в обычной жизни приятно жить ненавистью. Или еще: “кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей”.
Невозможно, презирая в душе людей, возбуждать в них добрые чувства. Для возбуждения доброты необходима не презирающая, а любящая душа.
Дабы избежать любви к ближнему, изобретена новая мораль, которую Ницше формулировал так: “ближнего ненавижу, а дальнего люблю” (мысль из Достоевского: “любовь к дальнему”).
Понимал ли Пушкин и другие великие люди, что они противоречат самим себе? Нет, они не понимали (не понимают), ибо, если бы понимали, то стыдились бы и скрывали свое злое, но они часто высказывают его в своих лучших творениях. Они спят глубоким сном в злом тумане большого города, заворожены порочным кругом человечьего творчества.
И подобно им, спят все. Мы невольно лжем, невольно завидуем, невольно ненавидим, невольно раболепствуем, невольно презираем.
Заключение об искусстве
Все, что мы сказали, это не для того, чтобы вынести искусству безнадежный приговор, как чему-то совершенно бесполезному в мире или еще сильнее, как злу. Мы говорим здесь о временах чрезвычайно немощных и наше слово есть только предупреждение против тех великих надежд, которые наш не духовный век на искусство часто возлагает. Сейчас мы переходим к истинному делу Христа в церкви.
Оно совершалось, когда церковь еще не утратила (и когда вновь обретет) любовь братий друг к другу, когда строение царства мира сего не в силах захватить церковного общества.
Во времена душевные искусство (конечно, искусство высшего качества) имеет значение, как некое косноязычное взывание к правде. Правда живет в гениальных произведениях, но не всегда светится, часто ее нужно искать*.