Двое сотрудников, дающих полицейскую хронику, не потешали уже меня сегодня, хотя они, стоя в дверях моей комнаты, вели обычную стычку.
— Сухов-то вчера какую утку пустил! — говорил, обращаясь ко мне, рыжеватый юноша в щегольском сюртуке. — Он сообщил, что убитая Жучкова была светлая блондинка лет двадцати двух, с виду интеллигентка, а у ней (я ее сам видел в покойницкой!) волосы черные и, к тому же, она пожилая и одета очень бедно…
— А в какой покойницкой она лежит? — спросил, лукаво щуря черные глаза, маленький Сухов. — Если я пустил утку, то вы пускаете ежедневно целых лебедей! Кто написал, г. Белов, о похищении бумажника у каких-то комиссионеров Зусьмана и Зунделевича? Этак я могу по тысяче строк в день катать! — И Сухов рассмеялся презрительным смехом.
— Александр Михайлович! Ей-Богу, такой случай был на Николаевской железной дороге! — воскликнул Белов, подбегая к моему столу.
— Он даже этот бумажник видел! — съязвил Сухов и, повернувшись в сторону прихожей, произнес: — Старый черт идет..
Вошел высокий худой человек с сухим лицом, на котором бегали черные блестящие глаза. Тонкий горбатый нос, узкая черная борода и искривленные в злобную саркастическую улыбку губы делали его похожим на Мефистофеля.
Он, не произнося ни слова, поклонился мне и, взяв со стола лист бумаги, направился в комнату для сотрудников.
— Вы что принесли, господин Шорин? — спросил я.
— Нечто, имеющее чрезвычайный интерес! — сказал он вкрадчивым, проникновенным басом, подозрительно косясь на Сухова и Белова.
— Ничего такого не случилось! — с притворной небрежностью отозвались они.
— В ваших палестинах? — засмеялся Шорин и с вызывающим видом выставил вперед свой горбатый нос. — Но Петербург велик, а я повсюду рыскаю. Я — старый репортер!
Он с гордостью ткнул себя пальцем в грудь и выпрямился.
— Но все-таки? — сказал я. — Быть может, принесенные вами сведения уже имеются в редакции?
— Я принес нечто, как уже докладывал вам, имеющее чрезвычайный интерес и совершенно упущенное из виду моими коллегами! — произнес он язвительным голосом и удалился неслышной, крадущейся походкой.
— Сколько вы напишете? — бросил я ему вдогонку. — У нас сегодня в газете тесно, а вы поздно приходите.
— Сколько прикажете! — откликнулся он уже из соседней комнаты. — Можно происшествие описать в пятистах строках, можно и в полутораста вогнать.
— Дайте сто! — засмеялся я, зная его любовь к многословию.
— Слушаюсь! — тотчас же согласился он и заскрипел пером.
Через минут двадцать он входил в мою комнату и, низко согнувшись, бережно нес в руках три узких полоски бумаги.
Проходя мимо Белова и Сухова, Шорин злорадно хихикнул и пробормотал:
— Шерлоки!..
Подойдя к столу, он протянул мне рукопись и глухим, зловещим басом тихо произнес:
— Свеженькое-с! Кровью пахнет…
После этого он закурил папиросу, обернул шею темным шарфом и, надев потертую каракулевую шапку, сказал, подавая мне руку:
— Доброго утра, Александр Михайлович!
Когда он ушел, оба репортера бросились к столу и, к своему огорчению, убедились, что «старый черт» принес действительно интересное сведение из хроники преступной жизни Петербурга.
— Он за три часа до убийства знает о нем! — проворчал с завистью Белов и тотчас же залился тонким, блеющим смехом, радуясь своей остроте.
Сухов только презрительно оттопыривал губы и молчал.
Был третий час, когда я разбудил Плискевича. Он, громко зевая и охая, сполз с кушетки и начал растирать затекшие ноги.
— Едем! — сказал я.
Он сразу пришел в себя, оживился и, пошатываясь, торопливо пошел в переднюю.
Одевшись, мы вышли на улицу. Было темно и морозно. Добравшись до вокзала, мы едва поспели к какому-то товаро-пассажирскому поезду, битком набитому отправляющейся на линию артелью метельщиков.
Приехав в Лигово и выйдя с вокзала, я пошел за священником, быстро шагавшим впереди.
Он что-то бормотал и иногда оглядывался, с нетерпением и тревогой вскидывая на меня круглые, злые глаза.
— Почему вы в городе не живете? — спросил я, скользя на каждом шагу и хватаясь за дощатый забор, тянущийся вдоль еле освещенной улицы.
— А! хитрый… — тихо засмеялся Плискевич. — Для того, чтобы кто-нибудь увел ее от меня? Нет! Никогда!
Он остановился и, выпрямившись, смело поднял голову и, казалось, ждал нападения.
Он был очень похож в эту минуту на хищную птицу, приготовившуюся к бою.
Я промолчал. Он же топнул ногой и еще раз крикнул:
— Никогда! Я ее нашел и только я мог найти такую прекрасную женщину! Только я, потому что в моем мозгу она жила всегда. Я ее видел в бессонные ночи и в суетливые, трудовые дни. И я не только мечтал о ней, но я ее искал! Теперь же я для нее — все, — и раб, и господин, и для нее я убью, ограблю, обману, буду торговать словом, убеждениями, верой — всем, всем, но ее не отдам никому!
Я молчал. Мы двинулись дальше.
Бесконечная, прямая, длинная улица вывела нас в поле, и здесь только изредка попадались стоящие поодаль темные, заколоченные дачи. Откуда-то доносилось тонкое, жалобное тявканье собаки и пение петухов, чующих близкий рассвет.
Старик становился все тревожнее и мрачнее.
— Дайте деньги, — я вас до вокзала провожу! — предложил он, не глядя мне в глаза. — Чего интересного? Красивая женщина, но сумасшедшая, совсем больная. Пойдемте назад, а я потом один вернусь!
— Нет! — сказал я твердо.
— Ну, как хотите! — вздохнул он и, досадливо махнув рукой, прибавил шагу.
Наконец мы увидели низкий, одноэтажный дом, в котором светилось окно.
— Здесь! — прошептал старик. — Это у нее свет…
Он сильно постучал в дверь. Кто-то завозился в доме. Слышались шаркающие шаги, шлепанье туфель; в темной комнате кто-то зажег свечу или лампу и видно было, как по потолку заметалась чья-то тень и исчезла.
— Кто там? — раздался тревожный старческий голос.
— Это я — пусти! — грубым голосом ответил священник.
Маленькая, сморщенная старушонка с такими же, как у Плискевича, круглыми, птичьими глазами, впустила нас в холодные сени.
Заметив чужого, она поджала губы и подозрительно поглядывала на меня.
Мы вошли в кухню, где на остывшей плите лежал засаленный тюфяк и ворох грязных лохмотьев.
— Спит? — шепотом спросил священник.
— Нет! — забрюзжала старуха. — Все время спала…
Он замолчал, взял из рук огарок и вошел в комнату.
Мне показалось, что я попал в лавку старьевщика.
Поломанные кресла с вылезшей мочалой; колченогий диван с продавленным сиденьем и несколькими неопределенного цвета подушками; два шкафа без створок; перевернутые вверх ногами столы; старые, из облупившегося и потемневшего багета рамы, разбитая ваза — стояли где и как попало; оставался лишь узкий проход к дивану.
Старик с трудом пробирался среди всей этой ветоши и лома, заслоняя собою широкую щель, откуда вырывался поток света.
Когда он распахнул дверь, я взглянул и остолбенел.
На широкой кровати, среди целой горы больших измятых подушек и сбившегося к стене одеяла, сидела женщина.
Ярко-красное бархатное платье стягивало величественную, стройную фигуру, открывая круглые плечи и белоснежную грудь. Тонкая шея гордо и неподвижно замерла в изящном повороте и, казалось, что передо мной, в темной, зловонной трущобе, вдруг открылось изваяние древней богини, вышедшей из-под резца великого мастера, творившего его с пылким сердцем, горящим любовью и непоколебимой верой.
Женщина не двигалась, ни один мускул не дрожал на ее обнаженных руках, закинутых за голову.
Я не мог оторвать глаз от этого бледного, почти прозрачного лица с таким нежным овалом, какие бывают у мраморных статуй, полускрытых в фиолетовом сумраке ниши, когда в нее заглянет последний, ласкающий прощальным приветом луч заходящего солнца.