Тут граф и вовсе расцвел. Облапил меня, прижал к себе так, что забило дрожью все тело. Вдруг ослабил хватку, подхватил меня под мышки, подбросил к потолку и, поймав, визжащую от восторга и страха, крепко поцеловал прямо в губы.
— Мне можно, — сказал, глядя в пылающие мои глаза. — Но другим спуска не давай. И еще…
Отпихнул от себя, не отпуская прямого взгляда от моих глаз, продолжил:
— Буду учить тебя фехтованию. Даме не положено, говорят, но я должен быть уверен, что ты сумеешь за себя постоять. Завтра в шесть утра будь одета в мужской костюм. Пойдем на луг.
Предложение было столь неожиданным, столь приятным, что я даже забыла о причине, приведшей меня к графу.
Но он не забыл.
— И как ты думаешь его наказать? — спросил граф.
— Кого?
— Антонио.
Мне вдруг стало жаль бедного кузнеца.
— Я уже не хочу его наказывать, — призналась я.
Граф несогласно покачал головой. Но спорить не стал. Заговорил, как с купчихой:
— Учти, Антонио — вольный. Он — мастер цеха кузнецов. Всякое оскорбление его — оскорбление всего цеха.
— Пусть тогда он не будет кузнецом, — сказала я. — Пусть поработает до зимы углежогом. Можно?
— Будь он лично моим кузнецом — да, — объяснил граф. — Но я сам пригласил его сюда. Когда он был самым молодым мастером в герцогстве.
— Кузница — твоя? — спросила тогда я.
— Моя.
— Инструменты твои?
— Мои.
— И железо, которое он кует?..
— И железо, — согласился он, поняв сразу, куда я клоню.
— А что в этой деревне его?
Граф пожал плечами.
— Да, пожалуй, ничего, — ответил. — То, что на нем, то — и его.
— Если заартачится, пусть выматывается на все четыре стороны, — заявила тогда я. — И посмотрим — сумеет ли он одним своим званием мастера прокормиться.
Граф внимательно посмотрел мне в глаза, покачал головой:
— Не позавидуешь твоим врагам, девчонка, — сказал. — Что ж… пусть будет по-твоему.
Антонио не заартачился. Он молча выслушал мой приговор. Сказал, что ему потребуется один день на то, чтобы передать свои дела подмастерью.
На следующий день он ушел в лес, где в течение осени и лета жили, не приходя в деревню, углежоги — мужики, как правило, пропащие, к крестьянскому труду не пригодные, любящие заглянуть на дно кружки, потому в селе не привечаемые.
С этого дня в глазах не только детворы, но и крестьян стала замечать я уважение ко мне, смешанное со страхом.
И тогда я поняла истинную силу власти — страх. Когда я сообщила о своем открытии графу, от ответил:
— Мне кажется, девчонка, ты стала чересчур буквально понимать то, чему я тебя учу. Страх — это важно. Но, думается мне, с возрастом ты поймешь, что есть силы более мощные, чем страх перед властью и силой.
1601 год от Рождества Христова. Недавно я рассказала мавру часть этой истории, повторив слова графа о страхе. Лекарь спросил меня:
— Синьора, вы убедились в правоте слов своего отца? Как ты смеешь? — притворилась я возмущенной.
— Госпожа, я рискую навлечь вашу немилость, — продолжил тем временем мавр, кланяясь мне до земли, — но я думаю, что отец ваш прав.
— Что же вы с ним считаете посильнее страха? — спросила я. — Дружба? Любовь? Все это продается и покупается. Я была этому свидетельницей, мавр. И не один раз…
— Есть сила много большая, — улыбнулся мавр, распрямив спину. — Вы сами знаете ее.
— Ну? — потребовала я.
— Безразличие, — ответил мавр, и согнулся в поклоне еще раз.
Я знала такой ответ. И не удивилась ему.
Но мне вдруг стало очень подозрительно то, что мавр после такого ответа не посмотрел мне в глаза, а постарался спрятать взгляд за поклоном. Это могло означать многое, но самое опасное — это то, что мавр мог знать не только всю историю, но и ее продолжение, то самое продолжение, которое я могу доверить лишь этой вот рукописи, но никак не болтливому языку современника…
1560 год от Рождества Христова. Ведь я действительно отнеслась в то время с совершенным безразличием к судьбе Антонио. Более того — я забыла о его существовании. Все мои помыслы были теперь поглощены учебой в подземной мастерской и фехтованием. Я так увлеклась этими занятиями, что даже во сне смешивала всякие вещества, получала другие, дралась на саблях и шпагах, повторяла законы движения тел в пространстве, вела философские диспуты с какими-то неведомыми мне людьми, врывающимися в мои сновидения столь бесцеремонно, что казалось, что это — не мои сны, а их жизнь.
А еще меня мучили странные сладкие сны, в которых знакомые мужчины приходили ко мне совсем обнаженными, ложились рядом, ласкали меня и вот уже почти что достигали вожделенных мест, как вдруг просыпалась я в холодном поту и долго лежала потом, пяля глаза в черный потолок.
Однажды граф, показывая мне особый фехтовальный прием, очень больно ткнул затупленной шпагой в грудь.
Я охнула и упала на траву, ибо схватка в тот раз была не в зале, а на хорошо прогретой солнцем лужайке в саду внутри замка.
Граф в пылу схватки подскочил ко мне и, пнув ногой под зад, приказал встать.
Я подчинилась. Но, стоя уже в позе, не смогла удержаться от боли и, слегка скривив лицо, попробовала свободной рукой потереть ушибленное пинком место.
Только тут до графа дошло, что фехтует он с женщиной, с девочкой, с почти ребенком, которого он, как оказалось, очень любит. Разразившись проклятиями на себя, он переломил шпагу о колено и, отшвырнув обломки, бросился ко мне. Разорвал на мне мужскую рубаху — и обнаружил огромный кровоподтек на том месте, где девичья моя еще не оформившаяся до конца грудь уходила под ключицу.
— Дитя мое! — простонал он. И вдруг стал целовать больное место со страстью любовника, добившегося желанной ночи.
Голова моя закружилась. Кровь бросилась к голове и к ногам, сердце сжалось, и я, теряя сознание, рухнула покорным телом к нему в объятия…
Очнулась от воды, которую граф плеснул мне в лицо, набрав ладонями из ближайшей лужи. Пока я осознавала это и приподнималась на локте, он повторил эту операции дважды.
— Кажется, я зря трачу время, — сказал граф, помогая мне встать. — В тебе слишком много от самки.
— Я — женщина, — возразила я.
— Уже? — удивился он.
— Нет, — испугалась я. — В смысле — девушка.
То, что он мог подумать, будто бы я уже могла быть с мужчиной, меня почему-то так испугало, что я чуть было не бухнулась в обморок.
— Тогда придется заняться тобой и ночью. — заявил граф.
И в устах это прозвучало, как приговор.
Однако в первую ночь он так и не пришел.
Я, дура, вечером на редкость тщательно подмылась, легла пораньше, оставила приоткрытой дверь, натянула одеяло до подбородка и даже дышать стала затаенно, будто зверь на охоте.
Время длилось долго, отзываясь крысиными повизгиваниями за потайной дверью, шорохом крыльев летучих мышей в коридоре, уханьем сычика на чердаке, пением какого-то пьяного крестьянина, заблудившегося, должно быть, возле замка и никак вместе с нужной нотой не находившего тропинки. Пьяный кружил где-то в районе Девичьей башни, то удаляясь, то приближаясь к замку, насилуя окрестности одной и той же строфой старинной похабной песни, рассказывающей о бочаре, о его жене и о том, что он в первую брачную ночь принял за новую бочку.
Недавно я пыталась вспомнить и записать слова той песенки — и не смогла. Спросила у стариков крестьян, но и они, тоже помня о подобной песне, так и не сумели воспроизвести тот остроумный перебор слов, благодаря которому было ясно все, но ничего не было названо своим именем. Все это позволяет догадываться, что автор не мог быть кем-то из простонародья. Либо то была залетная песня из Флоренции, известной своим распутством, либо из Франции, либо сочинена кем-то из моих предков, а то и самим отцом.
Тогда же песня эта тревожила меня еще сильнее, злила, заставляла думать о том, о чем я сама себе думать наяву не разрешала — о якобы пришедшему в мою комнату графе, о его сильных и властных руках, о его горячем и беспощадном теле…
Видения проносились одно за другим, тревожа плоть и мочаля душу. Образ графа постепенно переставал быть именно его образом, он деформировался, превращался в нечто огромное и большое, жаркое и сладкое, вонзающееся сразу во все тело, во все поры, распирающее внутренние органы мои, страшное и сладкое одновременно. Я то проваливалась в бездну, холодея от ужаса и ожидания смерти, то становилась вдруг совсем уж легкой, бестелесной, уносясь вместе с обрывками музыки туда, где нет уже ничего материального. И лишь тяжесть в кистях и коленях удерживали меня на том месте, что уже давно перестало быть постелью, что колебало меня всю, как ребенка в колыбели, и не то качало, не то плыло вместе со мной куда-то далеко, во мне неведомое…