Все остальные лекари нашей округи завидуют мавру, строят ему козни: то подсунут на осмотр здорового притвору, то напишут в Испанию, чтобы разобралась с моим доктором тамошняя инквизиция, ибо итальянская со мной связываться не станет, так как всем здесь известно, что сам папа римский Климент в монашеской молодости своей не одну ночь провел на моей груди, устав от любовных утех, до которых мы оба были в те годы весьма охочи.
Но вот если случится вдруг мне подвернуть ногу или (не дай, конечно, Бог!) сломать какую из костей, к мавру не обращусь. Здесь лучшего костоправа, чем мой Луиджи, не найдешь в целом свете. Вообще-то его главное дело — цирюльничество: бороды брить да кровь пускать. Но то, как он справляется со сломанными конечностями, как мастерски вправляет вывихи, похоже на чудо.
Я всегда, если услышу о каком-нибудь несчастье, случившемся неподалеку от замка, посылаю за бедолагой карету, приказываю кучеру во что бы то ни стало привести покалеченного в мой замок. Потом выхожу на балкон и смотрю, как Луиджи стелет солому посреди двора, как готовит свои огромные, похожие на орудия пытки инструменты, как греет на костре в большом чане воду, слушаю, как командует он своим помощникам что и куда положить.
А уж потом наслаждаюсь самим действием: приездом на моей богатой карете охающего и стонущего простолюдина, его страхом перед разбойничьей мордой Луиджи, забавляюсь видом того, как бедолага старается освободиться от мощных объятий слуг, и, наконец, последующей истерикой и воплями пострадавшего.
Всегда происходит одно и то же. Поначалу несчастный борется, призывает на помощь Господа и всех святых. Потом он поносит их же. И наконец стихает с выражением обреченности на бесстыдной своей харе. И печать эта не сходит с рожи болезного до тех пор, пока Луиджи не закончит операцию, хлопнет ладонью по щеке и заявит, чтобы пациент проваливал. Неистовая радость вспыхивает в лице больного. Он начинает горячо благодарить костоправа, вспоминая всех святых вновь, но вместо Бога призывая уже Деву Марию, обещая Луиджи массу щедрот: от бурдюка вина до овечки или даже телки…
Дальнейшее мне становится неинтересным — и я ухожу.
Ибо вот уже год я живу в этом замке, добрую сотню людей вижу каждый день с этого вот самого балкона, а ничего человеческого, достойного моего интереса в этих рылах и харях не замечаю. То ли род человеческий измельчал, то ли судьба меня на склоне лет одарила таким вот окружением, только нет (и, быть может, не будет) человека, способного с бесстрашием античного героя встретить взгляд внешне страшного, а по сути очень доброго Луиджи. Нет никого, кто бы мог поверить в наше с ним бескорыстное желание помочь страждущему, как это совершали отцы церкви в седую старину. И, размышляя об этом, невольно прихожу я к мысли, что крестьяне мои, да и вообще все жители солнечной Италии, этой чехарды якобы свободных государств и городов, достойны своей жалкой участи жить впроголодь и прозябать в нищете.
Ведь и я, пока была такой же и жила лишь любовью своей к матушке, для отца, а значит и для своей великой судьбы, не существовала.
Но случилось мне воспротивиться графу, заявить о достоинстве своем, защитить свою честь в битве с ним, как проявился его интерес к своей дочери…
1560 год от Рождества Христова. Еще не успели всех свиней выгнать из овсов и собрать у речки, как граф приказал мажордому послать полусотню крестьян в лес, найти меня и привести в замок.
— И обращаться с ней с почтением, сукины дети! — добавил при этом.
В то время, когда я плутала по тропинкам, которые вывели меня к волчьему логову, посланные синьором крестьяне достигли дальней деревушки и сообщили матушке о случившемся с ее дочерью приключении под стенами замка. Они думали, наверное, что матушка расплачется, бросится на поиски. Но она лишь улыбнулась и сказала, что гордится своей дочерью, ибо наконец-то я стала по-настоящему взрослой, могу постоять за себя.
Крестьяне на случай, если я все-таки доберусь до материнского дома, остались ночевать в деревушке. Утром отправились в замок с сообщением, что я заблудилась в лесу, где меня, по всей вероятности, съела волчица, ибо история битвы Антонио с волком все еще оставалась на памяти моих бывших сельчан, а волки, по здешним поверьям, — существа мстительные и беспощадные.
Синьор рассвирепел так, что велел выпороть всех, кто предпочел ночевку в деревне поиску заблудившейся в лесу девчонки. А кузнецу, убившему волка, приказал отправиться в лес и без меня либо без моих останков не возвращаться. В противном случае, заявил он, Антонио будет подвешен на дыбе, а под ногами его зажгут костер, который будет гореть до тех пор, пока останки трупа не развеет ветер.
Приказ синьора — закон, страх за жизнь свою — крепче вдвое. Но не они заставили Антонио из всех мест леса выбрать именно Волчий распадок. Погнало опасение потерять меня, чувство, которое поэты называют зовом сердца.
Я увидела Антонио сразу — едва он появился на косогоре — такой большой, широкоплечий, с огромной дубиной на правом плече, похожий на великана, который написан старинным художником Джотто на правом притворе нашей церкви — того самого, в левом нижнем углу, где рассказывается о подвиге юного Давида. Я вспомнила имя великана, которого победил малыш Давид, и крикнула:
— Эй, Голиаф!
Антонио глянул в мою сторону, узнал и, широко улыбнувшись, помахал рукой. Потом сбросил дубину с плеча, и устремился по косогору вниз, увлекая за собою ошметки глины и каменный сор.
Подбежал — и застыл? не зная как поступить: обнять ли меня, как раньше, тормоша за плечи и поглаживая наливающуюся соком грудь, либо теперь обращаться со мной, как с молодой синьорой. Ибо как ни глуп был Антонио, но понимал, что старый граф за простой девчонкой не пошлет со смертельными угрозами, из-за потравы свиньями овсов не станет грозить пыткой на дыбе и смертью на костре.
— Тебя ищет синьор, — сказал Антонио, и добавил, — …синьора.
Волчонок приподнял голову с моего локтя и тихонько пискнул.
Антонио опустил глаза, криво улыбнулся:
— Убей! — сказал он. — Это — волк.
— Я знаю, — ответила я. — Это друг, — прижала щенка к щеке, спросила. — У тебя есть хлеб?
Антонио сунул руку за пазуху, повозился там, вынул пахнущий потом хлебный серый мякиш, протянул мне.
Я вцепилась в хлеб зубами, пережевала и, выплюнув часть на ладонь, протянула волчонку.
Носик щенка задрожал, из черного рта высунулся темно-лиловый язычок, коснулся мякиша.
— Не так, — сказал Антонио. Двумя пальцами разинул волчонку пасть, другой рукой всунул туда разжеванный хлеб.
Звереныш дернулся, закашлялся и… проглотил. Вывернулся из пальцев Антонио, и уже сам набросился на остатки хлеба в моей ладони.
Пока волчонок ел, хрипя и давясь сухими крошками, мы оба смотрели только на него. Потом подняли лица и встретились взглядами.
В зрачках Антонио отразилась я вся — тощая, неуклюжая, в обтрепанном платье, с собачонкой в руках. Казалось, зрелище это должно вызвать у него отвращение.
Я же увидела, что в глазах его цвела любовь.
Спустя сорок лет я спрашиваю себя: откуда у меня, двенадцатилетней свинарной пастушки, видевшей не раз, как лезет боров на свинью, бык на телку, петух на курицу, взялась эта бабья мудрость, делающая нас повелительницами тех, кому мы порой не достойны и мыть ноги?
Нет, я не считаю любовь божьим даром, как и не верю, что она — дьявольское наваждение. Это — чувство животное, болезнь, с которой справиться в состоянии лишь Симон-постник да Святой Антоний. Остальным надо переболеть ей, как краснухой, и тут же забыть. Ибо нет ничего трагичнее и подлее, чем оказаться жертвой безумной страсти. Вся жизнь моя и судьбы оказавшихся со мной рядом мужчин — доказательство тому.