Примерно в полночь, когда луна достигла своей высшей точки, я сделал все, что мог. Огонь все горел в окне; я собрал вещи и отошел под сень деревьев. Я принес с собой фонарь, но зажечь его означало бы выдать свое присутствие тому, кто — или что, — возможно, бродит в этот час по Монашьему лесу; так что, проспотыкавшись ярдов сто в почти кромешной тьме, я сошел с тропы, завернулся в теплое пальто и скорчился у подножия огромного дуба. Там я и лежал, прислушиваясь к скрипам и шорохам в гуще зарослей вокруг, к раздававшемуся время от времени уханью совы, то уплывая в полный нелегких видений сон, то просыпаясь. Наконец я совсем проснулся в серых предутренних сумерках.
Следующие пять дней я почти не выходил из мастерской. Я постыдно пренебрегал сыновними обязанностями, но картина не позволяла мне отвлекаться: как только я пытался прилечь, чтобы забыться сном на несколько часов, она всплывала перед моим мысленным взором, маня, настаивая, требуя. Я работал с уверенностью, которой никогда не обладал ранее, но сейчас скорее она обладала мною: я постоянно наталкивался на ограниченность собственных технических навыков и умений, и все же меня вело видение, настолько непреодолимое и повелительное, что, казалось, оно превращает в достоинства даже мои недостатки. Так длилось до того утра, когда я в последний раз отложил палитру и отступил назад, чтобы восхититься тем, что казалось творением кого-то другого, гораздо более одаренного, чем я сам. Это был вид одновременно меланхоличный, зловещий и прекрасный, и в тот долгий миг, что я на него смотрел, я чувствовал себя подобно Творцу вселенной: я смотрел на свое творение и знал, что оно хорошо.
Мой отец, хотя восхищался картиной, был гораздо более встревожен тем, что меня могут арестовать за нарушение владений, и вытребовал у меня обещание, что я больше не отважусь посетить Роксфорд-Холл без приглашения. Я вполне охотно согласился, уверенный, что теперь, с моим новообретенным талантом, я смогу обратиться к любому избранному мною сюжету. Но мой новый этюд башни у Орфорда выглядел заметно хуже, чем его предшественник; то же произошло и с попытками написать несколько других любимых пейзажей. Что-то оказалось мною утрачено; это отсутствие было вполне ощутимо — словно вырвали зуб — и тем не менее не поддавалось определению: утратилось какое-то загадочное взаимодействие руки и видения, способность, обладания которой я даже не осознавал. Там, где я когда-то просто писал, все становилось неестественным, натужным, натянутым; и чем усерднее я старался преодолеть этот странный барьер, тем хуже был результат. Я подумывал о том, чтобы возвратиться к Холлу, но, помимо данного отцу обещания, меня удерживал суеверный страх, что, если я попытаюсь повторить свой успех, «Роксфорд-Холл в лунном свете» каким-то образом… ну, не растворится у меня на глазах в буквальном смысле, но окажется творением напыщенным и посредственным. Возможно, я и в самом деле обольщался: эта мысль не раз приходила мне в голову, и я ведь не представлял картину на экспертную оценку: я чувствовал, что не могу ее показать из опасения встревожить отца. Но сердце подсказывало мне, что я написал что-то замечательное, хотя и расплатился за это такой ценой, какую вовсе не хотел бы платить.
Затем, в октябре следующего года, все изменила неожиданная смерть моего отца от удара. Теперь я оказался свободен посвятить себя целиком живописи; только вот талант мой меня покинул и, кроме того, продажа практики, как мне казалось, станет предательством по отношению к памяти отца, да и к его доверию мне. Наши клиенты желали, чтобы я продолжал дело; Джосая, наш старый секретарь, ожидал, что так оно и будет… Так что я продолжал работать «еще некоторое время», как я повторял сам себе, не уверенный, совестливость ли или просто трусость удерживает меня в этих оглоблях. Единственным актом неповиновения стало то, что я повесил «Роксфорд-Холл в лунном свете» на стене в конторе (всем, кто задавал мне вопросы, я отвечал, что она сделана со старого меццо-тинто). Там она и красовалась в тот день, когда я впервые встретился с Магнусом Роксфордом.
Я получил от него записку, что ему очень хотелось бы со мною встретиться; почему — он не указал. Я знал из заметок моего отца к документам по Роксфорд-Холлу, что Магнус — сын Сайласа Роксфорда, младшего брата Корнелиуса, который умер еще в 1857 году. В 1858-м Корнелиус сделал новое завещание, оставив «все мое состояние моему племяннику Магнусу Роксфорду, проживающему в Лондоне, по адресу: Манстер-сквер, Риджентс-парк». Из любопытства я написал знакомому в Лондон, спросив, говорит ли ему что-нибудь это имя. «Как ни странно, да, — ответил он. — Он врач, учился в Париже, как я слышал; практикует месмеризм, [14]по поводу которого, как вам известно, существует множество подозрений среди наших признанных медиков. Утверждает, что излечивает, помимо прочих заболеваний, сердечную болезнь с помощью месмерических процедур. Вполне очевидно, что его пациенты — особенно женщины — просто не находят достаточно лестных выражений, отзываясь о нем. Говорят, он совершенно очарователен в личном общении, но состояние его оставляет желать лучшего, что, естественно, лишь усиливает подозрения на его счет».
Не могу толком сказать, чего я, собственно, ждал, но сразу же, как только Магнуса Роксфорда провели ко мне в кабинет, я ощутил, что нахожусь в присутствии превосходящего ума; однако в его манере не было никакой снисходительности. Он был примерно моего роста (чуть ниже шести футов), но шире в плечах, с густыми черными волосами, с небольшой остроконечной, аккуратно подстриженной бородкой. Ладони у него были почти квадратные, с длинными, мощными пальцами и очень коротко обрезанными ногтями; пальцы ничем не украшены, кроме одного тонкого золотого кольца с печаткой с изображением феникса на правой руке. Но внимание прежде всего привлекали его глаза под высоким выпуклым лбом: глубоко сидящие, карие, очень темные и необычайно блестящие. При всей сердечности его приветствий у меня создалось неуютное ощущение, что мои самые сокровенные мысли выставлены на обозрение. Возможно, именно поэтому, когда его взгляд обратился к картине «Роксфорд-Холл в лунном свете», я тотчас же признался в нарушении владений. Но он вовсе не выказал неодобрения, он так горячо восхищался картиной, что я был совершенно обезоружен, тем более что он утверждал, что все извинения должны быть принесены мне.
— Мне очень жаль, — сказал он, — что мой дядюшка так бесцеремонно отказался от встречи с вами. Он, как вы, вероятно, догадываетесь, самый необщительный человек на свете. Меня он выносит лишь потому, что — как он полагает — я смогу помочь ему в его… изысканиях. Но ведь мы с вами, несомненно, встречались, не правда ли? В городе, в академии, в прошлом году, на выставке «Наследие Тернера»? Во всяком случае я уверен, что видел вас там.
Его голос, так же как и его взгляд, был замечательно убедителен; я действительно побывал на той выставке и, хотя не мог припомнить, чтобы я его видел, почти поверил, что мы, должно быть, там встретились. Во всяком случае нас обоих восхитила картина «Дождь, пар, скорость», и мы оба осуждали враждебную реакцию, которую она по-прежнему вызывала в среде узколобых ценителей искусства. Так что мы устроились у камина и беседовали о Тернере и Раскине, [15]словно старые друзья, до тех пор, пока Джосая не явился с чаем. Было четыре часа пополудни, день стоял холодный и пасмурный, свет уже угасал.
— Я вижу, мой дядя в ту ночь работал, — произнес Магнус, снова взглянув на картину. — Если только тот зловещий свет в окне не плод вашего собственного вдохновения.
14
15