Чистота в любви: дело в том, что нагота, бедная молчаливая нагота, оказывается на самой линии огня. Чистота (я называю чистотой разницу полов) восстает неминуемо, неудержимо, смехотворно, дивно, неуступчиво.
В этой неизбежной отваге уже присутствует любовь. Обнажается то, что предшествует речи, то, над чем речь не властна и что общество хочет позабыть, ведь обнажение — способ пополнить естественный, постыдный, антиобщественный источник. Любовь всегда служит тайне неназываемого.
От невыразимой животной чистоты — к человеческому обществу, лицемерному, болтливому, слюнявому. Старый отшельник, прячущийся между ног, являет свое лицо. Но болтовня искажает связь языка с жизнью, и язык сохнет на корню, впадает в забвение.
Тому, кто разучился говорить, не солжешь. Больные афазией не понимают слов, но безошибочно чувствуют, насколько правдиво тело говорящего.
Медики рассказывают, что когда по счастливой (или несчастливой?) случайности им удается вернуть речь афазику, он тут же утрачивает это непосредственное внеречевое, интонационное, музыкальное, эмоциональное владение смыслом вне слова.
По мере того как медсестра или врач обучают афазиков основам речи (точнее, по мере того, как их заставляют слышать смысл за произнесенными словами), рушится этот безотчетный, непосредственный, спонтанный доступ к чувственной выразительности тела собеседника.
Глубокие связи между мужчинами и женщинами не соткутся, если в них не вплести нити самых непосредственных слов и чувств, возникающих прежде приобретенного языка, пока осваиваешь понемногу плетение самых древних ритуалов, которые лежали в основе сообществ животных. Затем можно мало-помалу переходить к человеческому, думать словами языка, заниматься музыкой, живописью, завязывать дружбы, жить более глубокой жизнью, любить. Кто хочет перескочить через все ступени одним духом, тот падает, не говорит, а воет, он больше животное, чем сами животные, он тянет руку вперед и вверх, к тирану, и ревет.
Хорошие музыканты извлекают звук из древнейшего места в теле — из прежнего дома этого тела, резонатора, живота, материнской утробы.
Музыка, безусловно, самое древнее искусство. Искусство, предшествующее всем другим. Это искусство играет синкопирующими ритмами сердца, которое бьется, насыщая кровью мышцы и легкие, а легкие вдыхают и выдыхают мотив, частицу которого губы заимствуют, чтобы говорить. И говорение соединит ритмы сердца и легких с ритмами ног и рук, отбивающих дробь, выстукивающих такт.
Как черепахи, что гнездятся в том же песке, где откладывала яйца их мать и мать их матери,
как лососи, стремящиеся в те же воды, куда приходили их отцы умирать, чтобы дать им жизнь,
те, кто по-настоящему любит, не стесняются тяги к древней любви, той, что была до их жизни, такой особенной или по крайней мере отдельной.
Этот отказ от стыда у тех, кто любит, называется бесстыдством.
Молчаливое бесстыдство — это высшая пристойность любви.
Древняя любовь — это зависимость от жизни, пронизанная двойным ритмом. Это рабская зависимость от выживания; у живородящих оно осуществляется благодаря матери, но еще до того, как новое тело отъединилось от матери, начинается неотения[24] и идет своим ходом, отдельно от этой заклятой зависимости.
Человеческая любовь — древняя, потому что преждевременные роды бывают чаще у человека, чем у любого другого млекопитающего.
Древняя любовь заставляла черпать жизнь в запасах до-языка, которые в нас откладывались. Долгие годы мы собирали следы исчезнувшего языка внутри себя, там, где хранится все, что в теле предшествует памяти. Этот склад — сокровищница. Это бессловесное поле и есть пространство тишины. Мы научились говорить на разных языках, что означает: мы не всегда говорили.
Сначала это была игра в телесный запрет, игра в сексуальный ступор. Потом началась мистика, хотя никто никогда не произносил этого претенциозного слова. Почему оно было так некстати? По-гречески «mystikos» означает «молчаливый». Оно ничуть не сложнее и не глубже, чем латинское «infans»[25], тоже такое простое и такое душераздирающее.
Молчание утратило значение «не-говорение». Оно стало жаргоном ощущений и знаков, проникавших в нас сквозь кожу при пособничестве молчания.
Сначала полумрак ослеплял. Едва можно было различить только четыре крошечных слюдяных окошка печки. Затем они становились багровыми, начинали источать свет, который постепенно позволял нам разглядеть наши очертания, потом наши движения, потом их отражения на поверхности зеркала.
24