Выбрать главу

В основе лежит тьма. Потом к неизведанному и колеблющемуся пространству добавляется древняя ночь. Потом на черном фоне этой темноты возникает древняя звездная дорожка, убегающая в ночное небо.

Плотность мысли в темноте похожа на вспышку раздражения, когда вам неловко.

От нее исходил непонятный запах, казавшийся сильнее от этой непонятности; от этого смутного запаха, от этого неверного света она казалась призрачной. Не Неми, а что-то наделенное телом Неми и ее молчанием.

Вот что я утверждаю: нагота и мрак сопредельны. Нагота в свете лампы, нагота, должным образом прибранная, сверкающая прилюдно, — все это не нагота. К наготе приближается то, что избавляется от внешних форм. И наоборот, то, что выставляет себя напоказ, притягивает взгляды, красуется, требует внимания, — все это противоположность наготе, и, уж во всяком случае, обнажать то, что обычно прячут, — совершенно другое дело.

*

Мы оба выиграли в странную игру: в молчанку. Играли, как будто мы вместе. Играли в игру «уютное дружелюбное молчание».

*

Мы случайно изобрели стену молчания. Придумал-то это я, а весь успех достался исключительно Неми; идея пришла из тогдашних заданий Неми: до того как я начну играть, я должен был почувствовать, что партитура вся целиком пронизала мое тело.

И в самом деле, в музыке нужно было отделиться от партитуры и запечатлеть ее в своем теле как одну-единственную букву, шифр, иероглиф.

Говорить — это способ завладеть собеседником с помощью мысли (нематериальной частицы себя самого), захватить его «внутренний дом», утробу, душу; а значит, едва ли возможно сблизиться с другим человеком, говоря ему о себе.

Молчание позволяет слушать и не занимать оголившееся пространство в душе другого.

Только молчание позволяет смотреть на другого человека.

Когда оба молчат, ни один из двоих не прячется за своей мыслью и не нарушает чужих границ. Они молчат, пока не станут чужими друг другу. Это состояние задушевной отчужденности. По-настоящему обнимая друг друга, мы обнаруживаем, что тело говорит на диковинном языке немоты. В обычном разговоре мы этого языка не понимаем. Но если мы слушаем тот язык, то понимаем другого человека.

*

Она не имела права кричать; я не имел права отвечать; губы были искусаны; мы были заперты на висячий замок до самого нутра; все движения души загонялись внутрь; каждое ощущение из осторожности или из легкого чувства вины мы превращали в добровольное умолчание. Язык уже не освежал памяти; для его щебета не подворачивалось больше никакого повода; в нас копилась досада, несмотря на чувственное наслаждение или как раз из-за него, ведь оно уже не могло ни повторяться в признаниях, ни подтверждаться в шепоте; тела вымаливали друг у друга не столько каплю внимания, сколько молчание; от этого было беспокойно: будущего не было, поскольку отсутствовало прошлое; но здесь же маячил выход. Странный выход. Все как-то сместилось; принуждение стало отвагой; бессвязное приобрело смысл; сгладились шероховатости между нами, возникавшие из-за слов; молчание превратилось в руку, прикасавшуюся к чему-то по ту сторону слов, которые, при всем их целомудрии, уже ничего не скрывали и не выдавали; мы дотянулись до неведомого, притаившегося позади наготы. Именно этот опыт, который мне так трудно выразить, толкает меня писать то, что я пишу. Я преклонялся перед ней; я учился у нее, я, может быть, проходил инициацию одновременно с уроками исполнительского мастерства, которые Неми по-прежнему мне давала; разлучаясь, мы раскрывали друг другу души еще прежде объятий; мы еще меньше думали о себе. Мы так усердно заглушали в себе наши жалкие внутренние рассуждения о том, что с нами происходило, что в конце концов перестали обращать на них внимание; притворство развеялось; истощилась сдержанность, ведь она была только изнанкой светских навыков; целомудрие превратилось в грязь. А рука нашего молчания становилась все более чуткой. То, что она себе разрешала, отбросив всякие сомнения, добавило к телесному наслаждению особый свет, особую ясность, а к ясности — непристойность. Хранить тайну — убийственное занятие, но наша склонность к тайне не убила страсти: она убила наши представления о себе, но с нашей наготой она не покончила. Отказавшись открыть себе самим и другим то, что с нами происходило, мы отвергли все наши роли, все приметы времени, все привязанности, нынешние и будущие, и даже наш возраст. Неми больше не говорила со мной о муже, о детях, о своей жизни, о музыке: все это было не важно. Я обнаружил нечто другое, и, судя по всему, с ней было то же самое. Избавившись от слов, мы все проницательней чувствовали степень нашей искренности и телесной сосредоточенности друг на друге; мы больше не лгали; кожа, отделявшая нас друг от друга, истончилась; каждый чувствовал, что чувствует другой, с такой обостренной чуткостью, передать которую я не в силах.