<…>
Глава тридцать вторая
Я пытаюсь написать книгу, в которой я излагал бы мысли, возникающие, когда я читаю.
Меня совершенно восхитило то, что попытались совершить Монтень, Руссо, Стендаль, Батай[104]. Они смешивали размышления, жизнь, вымысел, знание, как если бы речь шла о едином организме.
Пять пальцев одной руки ухватывают нечто.
Глава тридцать третья
Мазохизм
Вновь оказавшись в воде, рыбы радуются и погружаются в свою стихию. Едва выскочив из наших рук, они не помнят уже ни наших рук, ни нас. В их памяти, должно быть, остается лишь свет и удушье.
Я полагаю, что мы ощущаем то же (то же, что рыбы на воздухе и на свету) перед лицом тьмы и бессилия.
Сила привязанности не зависит от условий ее возникновения. Некая несбыточная мечта внезапно смущает душу и увлекает вас за собой, неодолимая, как лавина, которая давит все, что случайно оказывается у нее на пути на склоне горы.
Всякая любовь неотделима от того, что ее подхватило и увлекло за собой.
Смысл ни одной на свете любви не поддается расшифровке.
Тело тянется неизвестно к чему, к тому, что никогда не наступает.
Чревоугодие — это первоначальный отпечаток, ставший осознанным.
Нос подчиняется прошлому.
Следствия. Все чревоугодники — рабы. Все удовольствия носят мазохистский характер.
Химическая, фосфоресцентная, растительная, животная, плотоядная поляризация предшествует тому, что древние римляне описали как fascinatio fascinus. Это коллективное «мы», которому страшно. Это уже не какое-то отдельное «я», способное испытывать страх.
Лицо получает в наследство то, что видит в собственном выражении. Так же обстоит дело с сочинением книг и с тем, о чем они размышляют, на что их наталкивает их форма. Увиденное наследует смысл от выражения лица, которое его наблюдает. Книга наследует от читателя свой восход. По крайней мере свое будущее. И слезы передаются от одного выражения лица к другому, вовсе не понимая, о чем можно, нужно, должно плакать. И смех переходит от лица к лицу, потом от группы к группе, потом от эпохи к эпохе, хотя нет ничего смешного.
Это безумный смех, вырывающийся изо рта Аматэрасу[105], выпускающей солнечный свет из атавистической пещеры и заливающей им весь мир, после того как она видела Изюмэ, пальцами раскрывающую свою вульву и протягивающую зеркало запертой богине.
Так аплодисменты передаются из рук в руки, и руки вздымаются и тянутся, указывая на фюреров, под раскаты коллективного рева, сопровождающего смертную завороженность.
Любовь — это прежде всего боль, сколько бы вам ни было лет.
Сколько бы вам ни было лет — ведь то, что люди признают любовью, — это всегда второй раз.
Какая мучительная боль — опять чувствовать себя влюбленным, несмотря на возраст, опыт, знания, память, скорбь.
Что такое любовь? Это не сексуальное возбуждение. Это потребность ежедневно быть поблизости от тела другого человека.
В уголке его взгляда.
В пределах слышимости его голоса.
(Даже в воображении. Даже в форме внутреннего образа. Многие мужчины, многие женщины доказали, что можно любить мертвого. Именно эта возможность привязанности, вопреки зримому присутствию, определяет любовь.)
Опустошительная жестокость обретения любви: другой завоевал ваше сердце, потребность в этом человеке настоятельнее, чем в себе, и сильнее воли.
Больше ничего от себя в себе не остается: именно это терзает. Именно это в любви прежде всего причиняет боль. Потому что любовь — это опыт не беспощадный, но жестокий.
Я намеренно употребляю слово «потребность», поскольку речь не идет о том, что чего-то не хватает; речь о некоем движителе; речь идет о некой силе, притягивающей вас к себе. И сила эта все усиливается.
В первую пору любви взгляду беспрестанно мерещится тело, присутствия которого требуют глаза. Влюбленный внезапно бросается навстречу какому-то фантому, но напрасно: это не оно.
104
105