Сперма — это капля Панталассы, которая всегда к ней стремится, то есть всегда стремится в нее кануть.
Так же и реки стремятся кануть в океан. Так они устроены.
Сперма, хоть с нее все начиналось, — это единственная современная субстанция. Это vestigium[131] — вот разница между следом и воспоминанием.
За многие тысячелетия до жизни с ее брожением, с ее неизменным припадением к истокам, с рождением, с отрезком времени, предшествующим рождению, расположено воображаемое личное выживание.
Ферментирующая, питающая жизнь, рождающийся предвестник времени на многие тысячелетия предшествует воображаемой картине индивидуального выживания — так смешение предшествует разъединению. Причина этого проста: непосредственным способом выживания внутри социальной группы было присвоение имени. Каждый дед был своим внуком, а его имя — его именем. Именно потому, что имен было ограниченное количество, группа сама ограничивала свое воспроизводство (на случайной основе первого расклада, а вовсе не предварительных подсчетов: древние племена гораздо лучше разбирались в генеалогии, чем великие нормировщики). Язык — великий инструмент строительства общества; само общество, каким мы его всегда знаем, становясь все мощнее и все многочисленнее, есть по-прежнему не более чем эхо человеческой речи.
Но парадоксальным образом человеческое семя новее, чем любое социальное образование.
Прежде человек втайне сомневался, что может быть бессмертным, но вслух мечтал об этой участи для своей души. Сегодня для нас после смерти уже ничего не осталось — ни снов, продолжающихся за гробом, ни песен, эхом подхватывающих свою жалобу по ту сторону. Можно только ужасаться, насколько мы отмежевались от мертвых и от другого мира.
Пусть мертвых больше нет, а живые? Есть, но очень мало. В бегах. Или прячутся.
Очень немного осталось живых, мертвых, зрелых женщин, зрелых мужчин. Есть объятия, есть дети, которых почитают больше, чем предков, ушедшие, чьих портретов даже уже не хранят.
Нет потустороннего мира. Нет грядущего мира. Однако мысль, что мир «един», — неправда, тем более отвратительная, что единственный общий коммерческий рынок нашего времени делает эту мысль обязательной для всех.
Во-первых, существуют два мира: раз есть человеческий расцвет естественных языков, из этого следует, что у каждого говорящего есть внутричерепная эхо-камера.
Во-вторых, для монизма нет ни реальных, ни понятийных, ни языковых условий. Тезис I: ничего нет, кроме отношений, кроме поляризаций. Тезис II: с тех пор как появился знак, существует разнесенность по двум полюсам, разделение надвое, диалектика, отношения, сексуализация.
Один, единичный, половое не-различие, не-язык — это само безумие.
Мир двояк. Перевод из одного в другое — это не поиск сходства лица с другим лицом, а скорее преображение сил. Сил, жизненных соков, крови, бодрости, — все это кроется за стеной, отделяющей оригинальный текст от композитора, который его представляет, от исполнителя, который его выразил, причем первый — под непосредственным впечатлением, а второй — по-иному, повторением.
Переводить, читать, исполнять, сочинять, играть, писать — это всегда передача чего-то, что этому предшествовало. Во всех этих случаях внешнее и внутреннее, сомкнувшись, смешивались, постепенно скреплялись между собой; то, что было другим, и то, что было «я», уже невозможно было различить, в конце концов обе формы сливались воедино. Как в объятии. Это и было счастье: когда природа и «я» внезапно переходили одна в другое, когда другое и идентичное совпадали, когда два разнополых тела соединялись, несмотря на разницу, которой полагалось их развести.
Франсуа Куперен написал в предисловии к одному тому своих фортепианных сочинений, каким он себе представляет исполнение. Он говорил, что, к несчастью, клавесин не кажется ему лучшим инструментом для того, чтобы передать то, что он сочинил для клавесина.
Но он не знал инструмента, словно бы специально настроенного на звучание и технику, о которых он мечтал.
Мы можем писать для инструмента, или для воплощения, или для исполнителя, или для alter ego, alter, которого мы не знаем.
Когда эта возможность была понята буквально — это называлось «писать».
Вот почему мы покорно называем весь этот безмолвный мир литературой.
Музыканты обычно толкуют эту фразу Франсуа Куперена (он говорил очень точно, что ему кажется почти невыносимым, что можно вкладывать душу в инструмент, в котором взятые ноты не страдают ни от того, что их раздувают, ни что их уменьшают) как предчувствие фортепиано. Я думаю, что свойственная Куперену меланхолия идет дальше.