Кэтрин Мадсен утверждает, что духовность книги тем самым «необычайно созвучна светским космологическим теориям». Нравственный выбор, — как, например, отказ застрелить старика (Сарумана) ни с того, ни с сего, даже не бросив ему вызова, — совершается вполне сознательно, но при этом без ссылки на божественный авторитет. Более тонкие проявления нравственной мудрости (скажем, отказ убить Голлума даже «самозащиты ради») основаны на опыте, на подсказке сердца и на нашем уровне эмоционального развития, в то время как чувство «судьбоносности», ощущение того, что каким–то событиям «суждено случиться», а какие–то люди «избраны» для определенной миссии, «не названы и не определены напрямую».
Ее анализ развязки на Горе Рока особенно показателен. «Ребенком я чувствовала, что одно из главных достоинств книги — и я бы без преувеличения назвала это эвкатастрофой — состоит в том, что Голлум получил свою «прелесть» обратно: его злобность, его гнусные речи, его кровожадные поползновения и его жалкое существование оказались в самом центре истории в момент ее завершения, причем не в контексте искупления, нет — им было позволено сыграть до конца… Даже грех не пропал впустую: он вплетен в общий замысел. В естественной религии, как в Евангелии, жалость — это таинство, заключенное в сердце мира; но здесь она вбирает в себя зло, не карая его и не обращая на путь истинный. Голлум, как козел отпущения, уносит с собой грехи мира. Его жизнь — сама по себе наказание, а смерть оборачивается для него наградой». (В Сильмариллионе, как мы уже видели, сам Господь говорит нам, что грех «вплетается в узор». А поскольку Толкин помещает свою историю в эпоху до Моисея и, вероятно, даже до Ноя, время искупления еще не пришло.)
Мысль Мадсен о том, что «Властелин Колец» «необычайно созвучен светским космологическим теориям», эхом звучит в книге Николаса Бойля «Священное и светское Писание: католический подход к литературе» [Nicholas Boyle, Sacred and Secular Scripture: A Catholic Approach to Literature (DLT, 2004)]. Но Бойль отстаивает чисто католическую интерпретацию романа. По его мнению, величие книги отчасти заключается в том, что Толкин создал «популярное произведение, которое, в лучших традициях Г. К. Честертона, возрождает миф об Англии в контексте католичества и использует этот миф для изображения исторических перемен как обобщенного опыта двадцатого века, а также и для придания нового смысла древней традиции аскетизма в подражание Христу и в духовном общении со святыми». Автор добился поставленной цели именно благодаря тому, что хоббиты у него «не религиозны» в абсолютно современном духе. У них даже нет ритуальной минуты памяти перед трапезой, как в случае Фарамира. «Мир, который до сих пор не знал ни христианского, ни даже иудейского откровения, обладает особым преимуществом: такое место действия предвосхищает мир секуляризированный и об откровении практически забывший: архаические или архаизированные элементы книги — это метафоры для его ультрасовременности. Ландшафт, послуживший фоном для странствий хоббитов, — будь то на лоне природы или среди людей, — это постхристианский ландшафт, во всяком случае в метафорическом смысле». Религия представлена древними мифами и сказаниями, и в глазах хоббитов, переживших многие приключения, эти мифы постепенно становятся более реальными, нежели защищенный и огражденный Шир.
В конечном итоге для Бойля произведение Толкина, пожалуй, более аллегорично, нежели готов признать сам автор: «посадка волшебного дерева, благодаря которому Шир оказывается под особым покровительством эльфийской королевы, отчасти сродни возвращению Англии, приданого Марии, в лоно католической веры. В ответ на наш вопрос: «что же такое хоббиты?» мы неизбежно приходим к выводу, что они, по крайней мере к концу книги, — представители католической Англии, которая переборола искушение мирской современностью и, в частности, «британским духом» и заняла свое место в христианском мире». Таким образом, эльфы олицетворяют собою магию природы и магию католичества.
Даже принимая трактовку Бойля, мы вправе сказать, что творение Толкина в первую очередь эсхатологично — оно предвосхищает Завершение и Окончание, а не достижения Золотого Века на земле. Самое большее, что оно предлагает, — это «золотое мгновение», пробуждающее тоску о постоянном и неизменном. Мадсен также подробно рассматривает «истаивание» эльфов и восприятие истории как трагедии — отказ Толкина предложить простенькое исцеление или хотя бы утешение для неизбежной боли этого мира. Истинную надежду, надежду совершенно «земную» Мадсен усматривает в том, «что хоббиты чувствуют при виде эльфов или звезд», или в читательском восхищении вымышленными толкиновскими пейзажами: это не что иное, как пробуждение чувств, непосредственное переживание, способность видеть вещи «такими, какими нам предназначено их увидеть» — свежими и новоявленными, и отличными от нас, — и «благодарность иным сущностям за их «инаковость»». В ее представлении этот аспект толкиновского видения обладает наибольшей силой воздействия — и при этом является наименее христианским: здесь Мадсен проводит параллель с языческим автором Джоном Каупером Повисом (хотя ту же самую благодарность мы находим у христианина Честертона).