Это выглядит так:
1. Чай, хорошенькие и нарядные девицы и дамы как основа и вдохновляющий аромат целого.
2. Тёплая вода (кипит в очень редких случаях), юноши, парящие, как ласточки.
3. Сахар, поэты. Именно так они должны себя вести, чтобы быть годными к употреблению за чаем.
4. Ром, учёные.
За сухарики и кекс, короче говоря, всё то, что иногда надкусывают некоторые гости, могут сойти те, кто толкует о последних сообщениях о том, что на такой-то и такой-то улице ребёнок упал из окна, о последнем пожаре, когда так пригодились брандспойты, начинают обычно словами: "Вы уже знаете…?" и вскоре удаляются, чтобы тайно выкурить сигарету в шестой комнате.
Итак, профессор Л. Саркастически улыбнулся и заметил, что барон сегодня превосходно выглядит, несмотря на смертельную душевную боль.
Не обращая внимания на слова профессора, барон стал уверять, что сегодня с ним не могло случиться ничего приятнее, чем встреча с человеком таких глубоких исторических познаний, как господин профессор.
И тут он начал с жадностью расспрашивать, правда ли, что во время войны турки убивают своих пленников самым жестоким образом и не является ли это серьезнейшим нарушением международного права. Профессор сообщил, что чем дальше к Азии, тем хуже дело обстоит с международным правом и уже даже в Константинополе попадаются упрямцы, не желающие признавать естественного права. Что же касается убийства пленных, то оно, как и вообще война, трудно поддаётся правовому истолкованию, такая попытка, наверное, стоила много крови старому Гуго Гротиусу, когда он писал маленькую карманную книжечку под названием "О праве во время войны и мира". Поэтому здесь трудно говорить о том, что справедливо, скорее, о том, что полезно и красиво. Конечно, некрасиво избавляться таким образом от беззащитных пленных, но часто это полезно. Впрочем, даже этой пользой турки пренебрегают в новейшие времена, с расточительной щедростью они великодушно прощают пленников, довольствуясь лишь отрезанными ушами. Однако бывают случаи, когда не только обе стороны убивают пленных друг друга, но применяют методы такой звериной жестокости, какую может придумать только самый изобретательный варвар. Такое, например, наверняка произошло бы, если бы грекам когда-нибудь пришло в голову силой сбросить иго, под которым они изнывают. И ту профессор, хвастаясь своими историческими знаниями, принялся во всех деталях описывать пытки, существующие на Востоке. Он начал с малого – отрезания ушей и носа, бегло затронул вырывание и выжигание глаз, подробно рассказал о разных способах прокалывать копьём, с похвалой отозвался о гуманном Чингисхане, по приказу которого людей привязывали между двух досок и затем распиливали вместе с ними, и хотел как раз переходить к поджариванию и кипячению в масле, как вдруг к его большому удивлению барон Теодор фон С. В два прыжка оказался у двери и был таков.
Среди бумаг, которые переслал мне барон Ахатиус фон Ф., есть маленькая записка, где рукой барона Теодора фон С. Начертаны следующие слова:
"О небесное, прекрасное, волшебное создание! Каких смертельных мук, каких мук ада я, победоносный герой, не согласился бы вынести ради тебя! Нет, ты должна быть моей, пусть за это мне будет уготован страшный конец! О природа, прекрасная, жестокая природа, почему не только мой дух, но и тело моё ты создала таким чувствительным, что каждый блошиный укус доставляет мне боль! Почему, ах, почему я не могу видеть крови, чтобы тотчас не упасть в обморок, и меньше всего своей собственной!"
Второй листок
Здесь помещаются отдельные замечания о поведении и действиях барона Теодора фон С., записанные кем-то, внимательно наблюдавшим его, и предназначенные, видимо, для передачи Шнюспельпольду. Почерк чужеродный и часто трудно поддаётся расшифровке. Установив некоторую взаимосвязь, можно сообщить следующее:
"Тот вечер в доме госпожи фон Г., несмотря на то, что всеобщее недовольство вначале, казалось, сулит несчастье, имел благотворные последствия для барона. Его озарял некий особый блеск, и он вошёл в моду больше, чем когда-либо раньше. Он был по-прежнему погружён в себя, рассеян, говорил сбивчиво и туманно, вздыхал, смотрел на людей ничего не выражающим взглядом, рискнул даже несколько раз небрежно повязать галстук и появиться в пальто льняного цвета, которое он специально заказал, так как и цвет, и форма очень ему шли, как он считал, а сама бессмысленность казалась интересной. Всё это находили восхитительным, прелестным. Каждый и каждая дама подстерегали момент, чтобы оказаться с ним наедине и выспросить всё о предполагаемой тайне, и за этим стояло нечто большее, чем просто любопытство. Иная девица задавала вопросы в надежде, что ничто иное, как признание в любви будет ответом барона. Другая, не имевшая такой надежды, приступалась к барону, хорошо понимая, что если мужчина готов открыть молодой женщине какую-то тайну, будь это даже тщательно скрываемый любовный союз с другой, он дарит ей вместе с этим хоть небольшую часть своего сердца, и обычно потом та, что удостоилась доверия, мало-помалу может увеличить свою долю за счёт счастливицы, пока не завоюет всё. Дамы желали знать тайну, чтобы выступать потом в роли образованной хозяйки, а молодые люди потому, что никак не могли понять, почему необычное произошло с бароном, а не с ними, и хотели выяснить, что надо предпринять, чтобы стать такими же интересными, как он. Но рассказать о том, что произошло в тот день в квартире Шнюспельпольда, было, конечно, невозможно. Барон был вынужден молчать, потому что открыть-то ему было в сущности нечего. И по этой самой причине он скоро вообразил себе, что в самом деле владеет некой тайной, которая тайной была и для него самого. Другого человека, более меланхолического склада, эта мысль могла бы довести до сумасшествия, но барону она ничуть не мешала, он даже забыл имевшуюся тайну и Шнюспельпольда, и прекрасную гречанку заодно. В это время Амалия Симпсон, оказавшись искусной кокеткой, сумела вновь привлечь к себе барона. Теперь его главным занятием было сочинение плохих стихов, совсем уже скверных мелодий к ним, чтобы прохныкать потом перед дочкой банкира эти уродливые создания своей упрямой музы. Им восхищались. Он был на небесах. Но долго продолжаться этому было не суждено. Однажды поздно ночью, когда, вернувшись с приёма у банкира Натанаэля Симсона, барон велел себя раздеть, желая вынуть кошелёк из нагрудного кармана фрака, он обнаружил там маленькую записку, на которой было написано следующее:
"Несчастный, ослеплённый! Неужели ты можешь забыть так легко ту, что должна была стать твоей жизнью, всем для тебя, ту, с кем высшие силы связали тебя для высшего существования?"
Его как будто бы пронзило электрическим разрядом. Не кто иной, как гречанка написала эти слова. Небесный облик стоял перед его глазами, он держал её в своих объятиях, он чувствовал на губах горячие её поцелуи. "Ха! – воскликнул он в восторге. – Она любит меня и не может со мной расстаться! Исчезни, мерзкий обман! Возвращайся в ничто, наглая дочь банкира! Бежать к ней, божественной, прекрасной, неземной, броситься к её ногам и вымолить прощение!"
Барон хотел бежать, однако камердинер возразил, что, пожалуй, лучше было бы сейчас отправиться спать, тут барон схватил его за горло и, окинув его испепеляющим страшным взглядом, воскликнул: "Предатель, ты говоришь о сне, когда в душе моей пылает Этна любовного огня!" И пока камердинер продолжал его раздевать, он целовал записку, произнося при этом невразумительные и непонятные речи. Так и не поняв, как эта записка попала в его карман, он улёгся в постель и вскоре заснул сладким сном.
Можно себе представить, с какой поспешностью, элегантно и красиво одевшись, барон на следующее утро отправился на Фридрихштрассе. Его сердце сильно билось от восторга, но ещё сильнеё от страха и смущения, когда он взялся за шнур колокольчика. Если бы только не эти жестокие требования, думал он, и долго медлил перед дверью в тяжёлой борьбе с самим собой, пока наконец не решился с мужеством отчаяния сильно дёрнуть за шнур.