Впрочем, это Вивьен тоже считала полезным для моего воспитания; ее излюбленным педагогическим орудием было немножко сырой морковки вместо пряника и регулярная порция едких назиданий вместо кнута. «Ничего не достигнешь, не приложив хоть немного усилий», — постоянно твердила она и всякий раз на Рождество (в случае с нами — языческое) мне приходилось своими руками делать гирлянды из оберточной бумаги, и только после этого мне разрешалось пойти к моим игрушкам, тоже по большей части самодельным — каким-то допотопным уточкам, выструганным из дерева, и тряпичным куклам, сляпанным некогда черной рукой жертв американского рабства. В шесть лет я училась читать по сборнику Энн Секстон «Превращения» и запнулась на слове «предпоследний». Страдальчески вздохнув и сдув со лба челку, я заявила:
— Не могу это прочесть!
Ви, не отрываясь от вязанья, с невозмутимой улыбкой произнесла:
— А я уверена, Солнышко, — можешь.
— Нет, не могу! — крикнула я и швырнула книгу через всю комнату.
Поджав губы, моя мать встала и удалилась на кухню. Приготовив себе там целую тарелку хрустящих хлебцев, намазанных маслом и медом, она вернулась в комнату и начала неторопливо, с наслаждением поедать их, а когда я, не выдержав, подбежала тоже взять себе один хлебец, убрала тарелку за спину, открыла книгу и положила ее мне на колени.
Я, конечно, поняла, что она задумала, но упорно отказывалась прочесть слово, бесившее меня длиной и непостижимым коварным смыслом. Поэтому мне пришлось лишь наблюдать, как Ви смачно хрустит хлебцами, закатывая от удовольствия глаза, облизывая пальцы и приговаривая: «Такой вкуснотищи я сроду не ела!» Когда на тарелке остался всего один хлебец, я не стерпела — и выдала вслух несколько собственных версий проклятого слова: «Пре-под-след-ный, пре-дос-плед-ный, пере-пос-лед-ний». Наконец у меня получилось. Мать улыбнулась, протянула мне хлебец, и я жадно смолотила его в ту же минуту.
Кстати, она была права — такой вкуснотищи я и сроду не ела. В те годы, хоть я и осмеливалась с ней спорить и идти против ее воли, она всегда оказывалась права. Мне и в голову не приходило, что она может быть не права — в мои ранние годы мать была единственной моей подругой. А я ее. А потом она отдала меня в детский сад, а сама записалась на курсы медсестер в Онеонте, после чего получила работу в больнице Финча у нас в Темплтоне и мир ее внезапно расширился. У нее появились подруги, они пили с ней кофе, терли свои ноющие спины и жаловались ей на судьбу. Чуть позже, уже в старшей школе, я начала подозревать: некоторые из женщин были ей не просто подругами — особенно те, кто оказывался у нас по утрам в субботу, завтракал ее омлетами и смотрел со мной мультики. Меня настораживали их крутые бедра, голодные обкусанные рты, странные улыбки… Они не догадывались, что я за ними наблюдаю, но я заподозрила кое-какие странности еще задолго до того, как узнала об их существовании. Окончательную точку в моих «изысканиях» поставила сама мать, назвав себя как-то спьяну бисексуалкой, — мне тогда было уже шестнадцать.
Такая вот жизнь была у Вивьен в годы после моего рождения. Она работала медсестрой в отделении неизлечимых больных, скрашивая последние дни потерявшим всякую надежду людям неистощимыми запасами нежности, какой мне от нее почти не доставалось, но я точно знала — она у нее есть, только сидит глубоко внутри. И уже совсем недавно, всего за несколько месяцев до моего бесславного возвращения в Темплтон, она, просыпаясь по утрам, нет-нет да и благодарила судьбу за то, что сумела выжить тогда, в семидесятые. А иной раз у нее было чувство, что она израсходовала всю себя — отдала мне без остатка. В начале своего долгого пути к Христу она проводила многие часы в горячей молитве, пытаясь оградить меня от ужасных ухабов и ям, которые ей виделись на моем пути. Глубоко за полночь она сидела за кухонным столом, низко склонив голову, и молилась, от всего сердца желая мне успеха. Иногда в этом молитвенном механизме что-то заклинивало, и тогда она ощущала всю хрупкость такой конструкции, как вера в Бога.
А я, находясь на другом конце страны, в Сан-Франциско, где ночами терзала эзотерические трактаты, вдруг отрывалась от текста, словно услышав далекий зов. В такие моменты этот громадный пульсирующий мир представлялся мне коварным и жестоким, вероломные сирены на его улицах, казалось, так и заманивали ловушки смерти и хаоса. В ту зиму после атаки на Нью-Йорк страна погрузилась в угрюмый мрак и замерла в шаге оттого, чтобы ввергнуться в апокалипсис. Наш хрупкий мир повис на волоске, и такую же хрупкость я чувствовала внутри себя. Мне достаточно было лишь легкого толчка, чтобы свалиться в пропасть.