Отношение общества к Михаэлису резко изменилось. Годы назад это же самое общество аплодировало жестокому пожизненному приговору, который был вынесен ему за участие в довольно безумной затее освободить нескольких заключенных из полицейского фургона. План заговорщиков состоял в том, чтобы перестрелять лошадей и разоружить конвоиров. К несчастью, оказался застрелен и один из полицейских констеблей. У него остались жена и трое маленьких детей, и эта смерть на всем просторе империи, ради безопасности, процветания и славы которой каждый день, исполняя свой долг, гибнут люди, вызвала взрыв яростного негодования и бешеной, неумолимой жалости к жертве. Троих зачинщиков повесили. Михаэлис, тогда молодой и стройный, слесарь по профессии и усердный посетитель вечерних школ, даже не знал, что кого-то убили, — он входил в число тех, кому было поручено взломать дверь в задней стенке фургона. Он был арестован со связкой отмычек в одном кармане, тяжелой стамеской в другом и ломиком в руке — ни дать ни взять обыкновенный взломщик. Но никакому взломщику не вынесли бы столь сурового приговора. Михаэлис сожалел о гибели констебля, но также сожалел и о том, что заговор не удался. Он не скрывал ни того, ни другого чувства от своих восседающих в качестве присяжных соотечественников, и сожаление второго рода показалось переполнявшей зал суда публике шокирующе неуместным. Вынося приговор, судья с горечью отметил порочность и черствость молодого подсудимого.
Так благодаря приговору Михаэлис стал без всякого на то основания знаменит. Не меньше нашумело и его освобождение. Сам Михаэлис и тут был, естественно, ни при чем: шум подняли те, кто, либо преследуя собственные цели, либо без каких-либо вразумительных целей вообще взялся за эксплуатацию чувствительной стороны его тюремного заключения. Михаэлис, в невинности своего сердца и простоте ума, им не препятствовал. Все, что происходило лично с ним, не имело никакого значения. Он походил на тех святых, которые забывают о себе, погруженные в созерцание предмета своей веры. Его идеи нельзя было назвать убеждениями. Они не могли быть поколеблены разумными доводами. При всей их противоречивости и невнятности они составляли некую несокрушимую гуманистическую веру, которую он не столько проповедовал, сколько исповедовал — с неколебимой кротостью, улыбкой безмятежной уверенности на губах, не поднимая честных голубых глаз, потому что вид человеческих лиц мешал его порожденному одиночеством вдохновению. Именно в такой характерной позе, патетичным в его гротескной и неизлечимой тучности, которую он осужден был влачить до конца дней своих, как раб на галере влачит прикованное к ноге ядро, и лицезрел помощник комиссара полиции выпущенного до срока апостола, когда тот восседал в привилегированном кресле за ширмой. Он сидел подле изголовья кушетки старой леди, тихий, с мягким голосом, непринужденный, как совсем малое дитя, и не лишенный детского обаяния — трогательного обаяния доверчивости. Уверенный в будущем, тайны которого открылись ему в четырех стенах знаменитого исправительного заведения, он не имел причин смотреть на кого бы то ни было с подозрением. Он не мог четко объяснить занимающей высокое положение и любознательной даме, куда движется мир, но ему без труда удалось произвести на нее впечатление своей лишенной горечи верой, кристальной цельностью своего оптимизма.