Да и всякий раз, когда разговор касался Клэры, когда я рассказывал о ее доброте, о ее кротости, приветливости, простоте обращения, которые привязывали к ней все сердца, то непременно уже она доводила меня до описания, какого она роста, какова она собой, какой у нее цвет лица, как она одевается. Последний предмет в особенности занимал Маргрету, и расспросам о том не было конца: какой был утренний наряд Клэры, как убрана была у нее голова, а как она переодевалась после завтрака, иначе ли одевалась она на званый обед, чем на бал, какие цвета она предпочитала, кто ей приводил в порядок голову, много ли она надевала брильянтов, чем она больше убирала волосы, находила ли она, что украшение из цветов изящнее украшения из жемчуга, сколько она шила новых платьев в год, сколько было горничных собственно для ее услуг?
Затем следовали другие расспросы: была ли у нее отдельная карета в собственном ее распоряжении, с какими дамами она выезжала в свет, любила ли танцы, какие теперь модные танцы в аристократическом кругу, много ли занимались молодые аристократки музыкой, много ли у сестры моей было женихов, так же ли часто она ездила ко двору, как и отец, как она разговаривала с мужчинами, что мужчины говорили ей, а когда она разговаривала с герцогом, часто ли она говорила ему «ваша светлость», а герцог подавал ли ей стул, предлагал ли ей мороженое, словом, выполнял ли все правила вежливости, которые приняты между мужчинами в отношении дам высшего круга?
Мои ответы на сотни подобных расспросов удостаивались самого сердечного внимания. Объяснения мои на любимую тему о туалете Клэры были для нее неистощимым источником веселья и радости. Когда приходилось мне путаться в объяснениях шалей, платьев, чепчиков, тогда она торжественно помогала мне и учила, как называть эти предметы настоящими терминами, употребляющимися в модных магазинах, ее торжественный вид, забавная строгость при исправлении моих ошибок восхищали меня. В это время каждое ее слово, как ни было оно легкомысленно, звучало в ушах моих самою усладительной музыкой… Только гораздо позже суровый жизненный опыт научил меня анализировать ее интересы. Иногда вдали от нее мне невольно приходила в голову мысль возвысить ее детскую любознательность до гораздо более благороднейших целей, но при первом взгляде на нее эта мысль исчезала, слыша ее голос, я упивался им с таким наслаждением, что не мог уже вдумываться в смысл того, что она говорила.
Так проходили для меня дни блаженства и отсутствия рассудка, грудь моя таяла от восторга под яркими лучами солнца любви, глаза были ослеплены, а ослепление убаюкивало рассудок. Раз или два грозная туча чуть было не охладила и не помрачила все вокруг меня, но тучи расходились, солнце снова сияло, и для меня оно было все тем же солнцем!
Вот первый случай, нарушивший мирную и однообразную жизнь в Северной Вилле.
Раз вечером, войдя в гостиную, к крайнему моему удивлению, я нашел не мистрис Шервин, а ее мужа, который, по-видимому, намеревался провести здесь целый вечер. Он был точно оглашенный и в этот вечер суетился больше обыкновенного. Вот какими словами он встретил меня:
— Ни за что не угадаете! Ведь Маньон приехал! Он вернулся двумя днями раньше, чем предполагали.
В первую минуту я хотел было спросить, что это за человек и какое мне дело до его приезда, но тотчас же я припомнил, что имя Маньон было уже упомянуто Шервином при первом нашем свидании. Вместе с тем я старался припомнить описанный мне тогда портрет этого «доверенного приказчика», которому было лет около сорока, который был очень образован и продолжал образование Маргреты, начатое в пансионе. Я ничего больше не знал о нем, да и не испытывал такого любопытства, чтобы расспрашивать о нем самого Шервина.
Мы с Маргретой уселись, по обыкновению, за стол и открыли книги перед собой. Я заметил, что она приняла меня с большей живостью и развязностью против обычного. Когда же мы начали читать, она была ужасно рассеянна и несколько раз оборачивалась к двери. Шервин беспрерывно ходил взад и вперед по комнате. В этой порывистой прогулке он раз только остановился затем, чтобы сказать мне, что мистер Маньон придет сегодня же и что, вероятно, мне не будет противно, что он сам хочет представить мне человека, постоянно бывшего членом их семейства, человека такого ученого, что он не может не понравиться такому же ученому, как я. Я задавал самому себе вопросы, что за чудо этот Маньон, отчего появление его производит во всем доме такое сильное впечатление. Я шепнул Маргрете несколько вопросов в этом роде, но она только улыбнулась, немножко сконфузилась и ничего не ответила.
Шервин сел, стараясь принять достойный вид.
Дверь отворилась, и вошел Маньон.
Шервин встретил своего приказчика с величавым, но, видимо, мнимым достоинством хозяина, хотя все его обращение и тон голоса вовсе не согласовались с заученными словами. Маргрета вскочила, но с такой же торопливостью опять села, когда гость почтительно взял ее за руки и задал ей несколько приличных вопросов. После этого он был представлен мне, а Маргрета поспешно отправилась за матерью. Во время ее отсутствия я сосредоточил все свое внимание на этом Маньоне. Смотря на него, я чувствовал какое-то любопытство и вместе с тем участие, причину которых сам не мог понять.
Если совершенной правильности всех черт лица достаточно для красоты мужественного лица, то, конечно, доверенный приказчик Шервин мог считаться величайшим красавцем в мире. За исключением головы, слишком широкой сзади и спереди, все его тело выдерживало совершенную симметрию пропорций. Обнаженный череп его головы был гладок и блестящ, как мрамор, высокий лоб с тонкими бровями имел ту же твердость и неподвижность мрамора и казался таким же холодным, его красиво очерченные губы, когда он молчал, были сжаты, неподвижны и спокойны, как будто дыхание жизни не одушевляло их. Но если бы не этот голый череп и не седина, пробивавшаяся в волосах, покрывавших виски и затылок, то по его наружности никак нельзя было отгадать настоящих его лет и непременно можно было считать его десятью годами моложе.
Такова была наружность Маньона, но на лице его не было ни малейшего выражения, во всех чертах ни малейшего признака бессмертной души. Мне не случалось еще видеть лица, более недоступного для всех предположений физиогномики. Оно не выражало никакой мысли, когда он говорил, никакого душевного движения, когда он молчал. Его светло-серые прозрачные глаза ничуть не помогали вам в попытках проницательности: неизменно сохраняли они этот упорный, неподвижный взгляд, вечно устремленный прямо, вечно одинаковый как для меня, так и для Маргреты, как для мистрис Шервин, так и для ее мужа: одинаковый, когда он говорил, одинаковый, когда он молчал, одинаковый, когда он говорил о пустяках или о важных вещах. Кто он? Чем он жил? Назвать его имя или профессию было бы таким жалким ответом! Ужели его холодную натуру никогда ничего не трогало? Или какая-нибудь сильная страсть закалила его? Или страшное горе иссушило его жизнь, оставив ему только эту мертвенную оболочку? Какое обширное поле для предположений! Смотря на него, никак нельзя было решить, холодного он или пламенного темперамента, стремится ли его ум к наблюдению или к размышлению? Одно было понятно: перед вами непроницаемое лицо, лишенное всякого выражения, не будучи оттого незначительным, живая загадка, которую ни глаза, ни ум не в состоянии разгадать, маска, скрывающая что-то… Но что же — порок или добродетель?
Одежда его, совершенно черная, увеличивала еще эту, и без того преувеличенную, скрытность. Ростом он был выше среднего, только манеры его обращения представляли некоторую возможность для наблюдения. Судя по месту, им занимаемому, его обращение, несмотря на всю его скромность, обнаруживало принадлежность некогда к высшему кругу. Он в совершенстве владел спокойной самоуверенностью великосветского человека. Он был вежлив без малейшей натяжки. Слова его, как и движения, были ясны и отчетливы, без всякого жеманства или дерзости. Не прошло и пяти минут нашего знакомства, как я уже был твердо убежден, что этот человек низведен с высшего звания до настоящего положения.