Необходимо также уведомить ее родных или близких ей лиц о безнадежности ее положения. Может быть, вы знаете что-нибудь о ее связях и можете в этом случае оказать нам большую помощь. Она умирает в странном месте, где вес люди бегут от нее, как от чумы. Хоть я человек, привыкший к самым печальным зрелищам, но в несчастном положении этой всеми покинутой женщины есть что-то возмутительно! и прискорбное. Хотя бы только для того, чтоб похоронить ее, необходимо сейчас же пригласить кого-нибудь из знающих ее.
Завтра я навещу ее два раза — утром и вечером. Если вы не хотите подвергаться опасности видеть ее — повторяю, что я никак не хочу, чтобы вы для этого вступили в конфликт со мной, — то, может быть, пожелаете в моей квартире сообщить мне что-нибудь о ней.
Честь имею оставаться вашим преданнейшим слугой.
Джек Бернар
Р. S. Распечатываю письмо, чтобы известить вас, что Тюрнер, несмотря на все увещания, сегодня же оставил больницу. Он пытался было уйти еще в прошлый вторник, вероятно, получив первое известие о болезни молодой женщины, но при первой попытке сделать несколько шагов у него началось сильное головокружение, и он упал у дверей палаты. Сегодня же ему удалось выйти из больницы без особенных приключений, в чем убедились и провожавшие его служители".
Письмо выпало из моих дрожащих рук. Читая его, я вздрагивал от ужаса. Прежде всего в душе моей встал этот страшный вопрос: хватит ли у меня сил стоять у смертного одра этой женщины, тогда как одна мысль видеть ее когда-нибудь приводила меня в ужас?.. Мне надо иметь мужество мученика, чтобы видеть ее умирающей.
И тут только, в эту единственную минуту сомнения, я почувствовал, как страдание, сломившее меня, в то же время укрепило меня, и я понял, сколько есть силы в печали для очищения того, кого она раздирает.
Далеко-далеко отлетела от меня первая мысль, земная, мелочная мысль о том зле, которое она мне сделала, о горечи, которою она наполнила чашу моей жизни. При этом вдруг я почувствовал в сердце спокойствие, мирную тишину, и тут восстало во мне воспоминание об ее умирающей матери, и казалось мне, что она все еще умоляет меня простить и сжалиться над ее умирающей дочерью… Еще раз припомнил я последний стон ее матери…
Она умирала.., умирала между чужими, в бреду горячки, и из всех людей, которых она знала на земле, присутствие только одного человека у ее смертного одра могло принести ей успокоение в последние минуты ее жизни и тихо, нежно приготовить ее к смерти — и это тот самый человек, которого она безжалостно обманула, опозорила, погубила его молодость, разбила все его надежды! Судьба так странно нас соединила для того только, чтобы так жестоко разлучить нас, и приготовила для нас еще ужаснейшее последнее соединение…
Что значили все мои обиды, как они ни были жестоки, что значили все мои страдания, как они ни были сокрушительны, — что все это значило перед смертью этой женщины, перед последней надеждой приготовить ее совесть предстать перед Всевышним Судьей? Оставалось еще одно средство для ума и милосердия человеческого: приготовить душу к раскаянию перед вечной разлукой с телом. В этих беспрерывных криках, призывающих меня на помощь, не слышится ли последняя забота страдающей души, вымаливающей у меня, как капли воды, прощение для утоления угрызений совести?
Письмо Бернара, выпавшее из рук моих, я поднял и запечатал в новый конверт, сделав надпись на имя брата и приписав только эти слова: «Иду усладить последние минуты». Мое намерение было твердо. Вопли ее предсмертных мук требовали моего присутствия. Пускай сердце мое разобьется, но я буду повиноваться голосу, призывающему меня к смертному одру.
Но прежде чем уйти, я написал письмо к ее отцу, приглашая и его к смертному одру дочери. Если его бесчувственная и жестокая натура не изменится, и он не раскается в своей преступной клятве, то вина за его отсутствие падет на него, а не на меня. Я не смел и представить себе, какой он даст мне ответ, и, вспоминая, что он писал к брату о намерении своем при всех родных обвинить дочь свою виновницей в смерти матери, я считал, что этот человек способен возложить на родную дочь позор своего жестокого обращения с несчастной женщиной.
После этого я поспешил прямо в дом, указанный мне Бернаром. В первый раз после моего несчастья я чувствовал в себе столько терпения, мужества и решимости, чтоб идти навстречу всем испытаниям. Ни одной мысли ни о самом себе, ни об опасности, грозившей мне в постскриптуме о Маньоне, не промелькнуло в голове моей. Я чувствовал только душевную ясность, как будто свыше ниспосланную мне.
Пробило одиннадцать часов, когда я подошел к ее дому. Неопрятная женщина с наглыми глазами отворила мне двери.
Взяв свечу у нее из рук, я увидел Бернара.
— Боюсь, что вы не можете уже помочь, но очень доволен, что вы пришли, — сказал он.
— Так нет надежды?
— По моему мнению, никакой. Тюрнер был здесь утром, не могу вам сказать, узнала ли она его, или нет, но его присутствие до того увеличило ее страдания, что я принужден был настоять на том, чтобы его не было здесь. Теперь никого нет в комнате. Хотите вы войти?
— Все ли еще произносит она мое имя в бреду?
— Да, и все так же беспрерывно.
— В таком случае я готов последовать вашему совету и подойти к ней.
— И будьте уверены, что я вполне понимаю, какую жертву вы приносите. После того, как я вам написал, она открыла мне в бреду…
Он колебался.
— .. Открыла мне гораздо больше, чем, может быть, вы желали бы, чтоб знал.., посторонний человек. Я скажу вам только одно, что тайны, раскрываемые невольно на смертном одре, священны для меня, как и для всякого доктора.
Он остановился, с чувством пожал мне руку, потом продолжал:
— Я уверен, что за все предстоящие вам в эту ночь страдания вы достаточно будете вознаграждены уверенностью, что усладили ее последние минуты, а подобное воспоминание все переживет.
Я был так глубоко тронут доказательствами дружеской симпатии, слышавшейся в его речах, что не был в состоянии отвечать ему словами, только когда доктор пригласил меня подняться за ним по лестнице, он мог прочитать на лице моем благодарность к нему.
Тихо вошли мы в комнату. В последний раз в этом мире я снова встретил Маргрету Шервин…
Я не видал ее с той роковой ночи, когда она стояла, как привидение, недалеко от места своего преступления… Один Бог знает, как мне было тяжело увидеть ее. Но еще тяжелее мне было видеть ее на смертном одре покинутой всеми, видеть, как она, повернувшись лицом к стене, в лихорадочном волнении, то закрывала себе лицо своими черными длинными волосами, то снова их отбрасывала, и мое имя беспрерывно повторялось ею в страшном бреду горячки.
— Сидни! Сидни! Сидни! Я все буду звать его до тех пор, пока он не придет… Сидни! Сидни! Вы только тогда заставите меня замолчать, когда убьете меня!.. Сидни! Где он?.. Где?.. Где?.. Где?..
— Вот он, — сказал доктор, взяв у меня свечу из рук и держа ее так, чтобы свет падал мне на лицо. — Посмотрите на нее, — шепнул он мне, — и заговорите с ней, когда она станет озираться вокруг.
Она все не оборачивалась, но ее голос, благозвучие которого заставляло, бывало, сердце мое биться от восторга и нестройные звуки которого теперь терзали меня, ее голос повторял одно и то же все быстрее и быстрее: