Скажу от себя, что картина эта не исчерпывает собой всего многообразия нашей жизни, но можно ручаться, что она одновременно и удивительна, и правдива. Впрочем, судить об этом самостоятельно сможет любой, кому рано или поздно попадет в руки дневник Михаила Булгакова.
Глава первая
Царь в красной короне
Велик был и страшен год по Рождестве Христовом 1918-ый…
Или нет, погодите, не так. Подлинно страшен был год, помню это как сейчас, и еще сто шестьдесят миллионов человек помнят, но точно ли велик? Пожалуй, что и да, что и велик по некотором размышлении. И года не прошло с февраля, когда пало все, а уж черный мой гроб с окостенелыми от холода останками снесли на кладбище села Никольское, где служил я – кем? Неужели доктором?
Постойте, постойте, опять не то, все в голове мутится и прыгает, фейерверк взорвался, все бежит и скачет, как при гетмане в Киеве. Не мог я быть доктором на кладбище, да и не было при кладбище такой должности. Но доктором я точно служил – это помню как ясный день, – в местной больнице. Служил до тех пор, как пришел царь в красной короне, схватил меня за горло и сдавил так, что искры посыпались из глаз жены моей Таси, в девичестве Татьяны Николаевны Лаппы. Это она, Тася, металась между аптеками, доставая мне лекарство, благодаря которому я жил и благодаря ему же умирал каждый день, а потом умер окончательно.
Гроб мой несли добрые крестьяне, которых я пользовал и которые не раз за мои труды обещали меня же и убить – если я полечу их не так, как, по их мнению, следует. Но я избавил их от лишней работы, я убил себя сам, точнее сказать, убил меня царь в красной короне, имя которому морфий.
Была осень или даже зима, и я продрог в своем утлом гробу, как последний сукин сын. Руки и ноги мне при отпевании, по обычаю, связали, но при выносе развязать забыли, и я лежал, не имея сил сбежать с собственных похорон. Священник отец Дионисий хрипловато распевал «Трисвятое», меня несли по улице, и дикий ветер завывал мне в уши.
На кладбище гроб не опустили в могилу почему-то, но развели огромный костер, в котором и вознамерились меня сжечь вместе с гробом, уподобив тем самым индусам и прочим диким. Я хотел было воспротивиться, но рот мой был надежно заклеен смертью. Пламя между тем разгоралось, бросая рваные багровые блики на мое мертвое лицо. Со стороны, вероятно, казалось, что я корчусь, охваченный негодованием или даже сатанински смеюсь над своей непутевой жизнью.
Однако мне сделалось не до смеха, когда я увидел, что меня и в самом деле хотят сжечь. Я пришел в ужас. Вместо того, чтобы опуститься в благодетельную прохладу могилы и там ждать Страшного суда, в который не очень-то верил, я должен буду сгореть в адском пламени прямо здесь, испытывая при том чудовищные муки. Это ложь, что мертвые ничего не чувствуют: они чувствуют, и еще как! Трудно передать словами, что почувствовал я, когда гроб снова подняли и понесли к костру… Ужас, ужас нечеловеческий, впору мне было умереть, если бы я уже не был мертвым. Наверное, все-таки разорвал бы я объятия смерти и восстал – от одного только ужаса восстал бы, а не для каких-то благих дел. Но тут появилась жена моя Тася и закричала, что меня нельзя, никак нельзя сжигать на костре.
– Он не доктор, – кричала Тася, – он беллетрист. А беллетристы не горят, вы слышите, не горят!
На этих обнадеживающих словах я и проснулся. В окна глядело ледяное черное утро, и это была Вязьма, куда меня перевели из Никольского по состоянию здоровья. Жена, бедная, спала как убитая, запрокинув голову – из-за меня она очень уставала.
Тася была моей единственной защитой. Я боялся, что если о злосчастной моей болезни узнают на службе, то погонят ко всем чертям, да еще и в больницу положат, где мне придет безусловный конец. Именно поэтому я взял слово с Таси, что при любых обстоятельствах она не отдаст меня в больницу, и слово это Тася пока держала.
Мне, однако, требовалось ехать в Москву, и я отпросился у главного врача. Родные все знали, что я хочу получить освобождение от воинской повинности. Война, революция, пациенты – всё это так осточертело мне, что я намеревался бросить Вязьму и вернуться обратно в Киев. Но было у меня в Москве еще одно дело, о котором я никому не говорил. Когда-нибудь историки литературы назовут это дело «Николай Михайлович Покровский» и напишут о нем статьи и монографии. Для меня же Покровский был просто родной дядя, который обещал найти врача, чтобы вылечить племянника от злосчастного недуга.
Именно поэтому Тася осталась в Вязьме, а я в тот же день оказался в Обуховом переулке у дяди Коли.