Всякая война, с внешним врагом или с внутренним, начиналась не тогда, когда звучали первые выстрелы, а тогда, когда забывалось, почему люди умирали в войну предыдущую. В тихом омуте «мирного существования» и «сосуществования» водились жирные, отвратительные черти. Так называемый обыватель, человек, пекущийся только о личном благосостоянии, – вовсе не мирный человек; своей неготовностью давать отпор злу он поощряет зло, показывает злодеям, что готов уступить им во всем, если нож будет приставлен не к его горлу, а, скажем, к горлу соседа. Поэт подметил точно: именно в тихих, мещанских переулках созревают кровавые мятежи и заговоры. Что ж! Остается одно – надеяться, что, когда это случится, его уже не будет на белом свете.
Шолохов был неизлечимо болен – и знал об этом. Но до последней поездки в Москву, на лечение, смерть казалась ему такой же далекой и непостижимой, как в юности, когда его грозили лишить жизни то махновцы, то неистовые чекисты. И вот однажды, в ясный солнечный день, когда его привезли в черной «Чайке» в онкологическую клинику на Каширке, он обратил внимание, что у входа, в окнах стоят люди – больные и медперсонал – и смотрят, как его в кресле-каталке везут по пандусу вниз, в отделение радиотерапии.
Он вдруг увидел себя их глазами, сверху – маленького, высохшего, с высоко поднятой седой головой, исчезающего в черном провале туннеля. Среди этих зевак, вероятно, были люди столь же тяжело больные, как и он сам, но тогда, нырнув из-под солнца в тень подвального козырька, он ощутил их, оставшихся наверху, как мир живых, в то время как сам он уже принадлежал другому миру – мертвых.
Может быть, это всего лишь разыгралось его писательское воображение, но даже если случай на Каширке был психологической метафорой, она, как и метафора литературная, говорила о сути происходящего с ним точнее, чем долгие размышления о собственной судьбе. Поначалу, в детстве, жизнь была бесконечным, уходящим за всякие мыслимые пределы кругом – такой она ему увиделась некогда в плешаковском саду, под звездным небом. Но именно той памятной ночью круг стал незаметно сужаться. Вместе с детством уходила свобода – свобода жить не завтрашним, а сегодняшним днем. Выбранный им в юности путь уничтожал другие возможности: он уже не мог стать ни мореплавателем, ни ученым, ни знаменитым путешественником. Допустим, эти возможности были ему вовсе не нужны, но имелись другие, вовсе не противоречащие писательству, которые он упустил.
Он всегда понимал значение религии в человеческой жизни, но никогда не стал ближе к Богу, чем в ту ночь, когда в подвале Вешенского ГПУ произошел у него разговор с таинственным, исчезнувшим наутро священником. Этот священник, отец Михаил, сказал тогда, что суждено ему служить безбожной власти, не упуская случая делать добро. Так и получилось, как предсказал священник, но в церковь Шолохов и после освобождения из ГПУ не ходил, даже в Вешенский храм, который спас от закрытия, не молился, икон дома не держал, религиозной литературы не читал. Что ж, и отец Михаил говорил, что Шолохов не из богомольцев, хотя душу наследовал от предков христианскую. Но он же говорил: «Бойся потерять эту душу, никто тебя тогда не защитит. Даже если и оступился, дальше по этой дорожке не ходи, ждет тебя там погибель. Мы перед врагами беззащитны, когда ослаблены грехами нашими».
Исполнил ли он этот завет? Его слабостью долго оставались женщины. Каждая из них, как он понял сейчас, лишала его чего-то, делала меньше жизненный круг. Казалось бы, все должно было быть наоборот, ведь писатели считают, что женская любовь их обогащает. Но это неправда. Здесь то же самое, как с упущенными с детства возможностями: ты выбираешь одни и никогда уже не получишь другие. В зрелые годы ему были доступны женщины, без раздумий соглашавшиеся отужинать с ним в ресторане, а с другими он и не знал уже, о чем говорить. Но ведь именно эти женщины, не принимавшие правил игры записных ловеласов – ресторан, гостиница, постель, – по-настоящему волнуют, именно они являются прототипами бессмертных литературных образов…
Чем больше было женщин в его жизни, тем становились слабее – после Аксиньи и Дарьи – его женские образы. И так обстояло не только с женщинами. Все, чем он обладал со своей ранней, неслыханной литературной славой, лишало его возможности обладать в творчестве чем-то большим – тем, что удавалось Пушкину, Гоголю, Толстому, Достоевскому, Чехову… Душа его теряла ощущение простора, подаренное ей в детстве и юности. Слава, женщины, алкоголь способны были создать иллюзию этого простора, но всякая иллюзия, как известно, рано или поздно отбирается у человека. Стареющему организму становятся не нужны женщины, потом врачи запрещают алкоголь, а слава… Слава – такое нежное существо, что ее способна отравить любая клевета, пусть даже и сочиненная более пятидесяти лет назад…