«Вот это да! — изумился Самоваров. — Оказывается, только начала… Куда уж дальше-то стареть?»
Анна Венедиктовна скривилась, как от горчицы, и по-своему поняла его недоумение:
— Да, да, начала!.. И не разубеждайте меня. Но ведь хочется чего-то необычного! Я всегда немного придумывала, вот и вспомнила про Гормана: Пундырев о нём рассказывал как-то… И мама… Никто не верил, что были бриллианты. Глупый донос. Пундырев так и сказал: глупый донос. И всё.
«До чего старуха лживая! А если не врёт, то развлеклась неплохо: два убийства. Легкомысленная, вздорная, эгоистичная. Все должны её ублажать и веселить. Или сама она тешится опасными байками», — возмутился про себя Самоваров.
— И в письмах так было: глупый донос? — переспросил он вслух.
_ В письмах об этом вовсе ничего не было, я же вам говорю! — досадовала на его тупость Анна Венедиктовна.
— Но вы другое мне говорили… что всё перезабыли, что не читали этих писем вовсе!
— Да я их наизусть знаю! — вскрикнула та.
Самоваров умолк. Он совсем уже ничего не понимал. В его пустой голове ещё стоял лёгкий звон от серебристого голоса Анны Венедиктовны. Так отдаётся долгой дрожью воздуха звон часов в большой квартире.
«Я здесь действительно свихнусь! — мелькнула у Николая дикая мысль. — Это всё нарочно собралось: старухи, старик, бриллианты, шальные девицы и Чёртов дом. Всё подстроено, чтобы я сошёл с ума. Зачем мне это надо?» Самоваров мысленно пронёсся по всему лабиринту странностей последних дней и наконец вернулся в ту минуту, из которой оступился в пропасть, но, испуганно подёргавшись на краю чего-то, всё-таки удержался. Наваждение ушло. Он опять сидел в комнате Анны Венедиктовны напротив хозяйки, почти вплотную, прижав коленом её сухую скелетную ножку. День кончался, сумерки милостиво позволили Аночке казаться чуть моложе, качалось, будто и в самом деле она только начала стареть, будто губы её не нарисованы, а налиты алой плотью, а чернота вокруг сверкающих глазок — не провалы черепных дыр, а та непонятная страстная тень, какая окружает обычно глаза очень красивых женщин. Она цеплялась за молодость самыми невероятными способами!
— Николай! — вдруг сказала Анна Венедиктовна нежно и мягко, нежней, чем это делали когда-то в Художественном театре. Самоваров даже испугался, не принимает ли она его за какого-то другого Николая. — Николай! Вы странно настойчивы. Но мне нравится ваше лицо. У вас хорошее лицо. Вы знаете это?
«Далось им всем моё лицо! — подосадовал Самоваров. — Господи, не затевает ли она со мной не «Пиковую даму», а какую другую пьесу? Уж не должен ли я буду теперь жениться на ней, как благородный человек? Дьявольская старуха! И ведь не виконтесса какая-нибудь, а всего лишь бывшая учительница географии. Вот гены-то шлипповские что делают!»
Анна Венедиктовна потянулась из своего кресла к шкафчику (кругом была пропасть шкафчиков, столиков, креслиц), дёрнула ручку-бомбошку и с видимым усилием вытащила из ящика коробку. Большую коробку, старую. Самоваров думал, что коробка тотчас же будет открыта, но Анна Венедиктовна водрузила её на колени и сверху возложила скрещённые руки.
— Да, я знаю эти письма наизусть, — глубоким голосом произнесла она. — Вас это удивляет? Я ведь про Пундырева вам не лгала. Я вообще никогда не лгу. Ах, Горман?.. Но непроверенные сплетни — не ложь. Я ничего не сочиняла. А Пундырев именно такой был, как я вам рассказывала: ужасный, небритый, полупьяный, с синим отёкшим лицом. Я его не то чтобы боялась, я ужасалась. Когда он ко мне прикасался (а он всё норовил руку поцеловать), я содрогалась от отвращения. Будто тронуло меня что-то мерзкое, вроде жабы. Я жаб и лягушек очень боялась… Я была дитя, а он взрослый, страстный, необузданный человек. Мама всё видела и запретила ему бывать у нас. Он тогда…
— Подсматривал через забор? — влез зачем-то Самоваров.
— Да! Но откуда?.. — Анна Венедиктовна растерянно посмотрела на гостя, но тут же всё поняла. — А, ну да, Капочка. Она ведь всё видела! Мы тогда в школе учились. Да, подсматривал. Украл мои тапочки-парусинки, грязный носовой платок, которым я вытерла расцарапанный палец… Страшный человек, да? Я всю жизнь не смогла освободиться ни от отвращения, ни от ужаса. Но он мне писал письма…