Вот эти… — Она постучала по коробке. — И я их знаю наизусть. Давно. Каждое письмо. И всё равно перечитываю. Мы с Капочкой их часто читали вслух. И в тот вечер, когда меня обокрали, две коробки я с собой взяла к Капочке, и мы читали… Третью коробку украли. Ничего в письмах нет о бриллиантах. Ничего!.. Я жить не могу, чтобы этих писем не читать!
— Но почему? — спросил удивлённый Самоваров. — Почему, если у вас такое было к нему отвращение?
— А потому… Это именно такие письма, какие хочет получать женщина. В жизни каждой женщины должен быть человек, который писал бы ей такие письма. Тогда всё прочее будет не страшно и не важно. Вот почитайте. Вы ещё молоды, и, возможно, вам это будет полезно. Может, вам придётся писать кому-то…
Лицо её белело в потёмках смутным пятном и казалось теперь совсем молодым, не столько красивым, сколько неуловимо прелестным. Такие лица всегда бывают у избалованных любовью девчонок. Такой и была Аночка Лукирич.
Обман длился недолго. Анна Венедиктовна включила настольную лампу и мигом состарилась. Коробка была наконец открыта. Письма лежали в ней не стопочками, перевязанными ленточками, как предполагал Самоваров, а просто ворохом. Анна Венедиктовна схватила пачку и протянула Самоварову:
— Ну вот, читайте. Читайте же! Я видела, вы мне не верили, но теперь! И ничего-то про бриллианты тут нет. И те, украденные, были такие же.
— Право, мне неловко. Личная переписка… Я бегло только просмотрю… — смущённо пробормотал Самоваров, перекладывая ветхие листочки.
Все письма были без конвертов, без дат, в самом деле очень зачитанные и потёртые, написанные пегими сиреневыми чернилами на скверной рыхлой бумаге, теперь порыжевшей и хрупкой, как листья из гербария.
«Моя жизнь, я дышу ещё. Это потому, что вижу тебя. Сегодня — целых восемнадцать минут. Видел на Семашковской, из-за будки сапожника. Шла грустная, против ветра. Чтоб тебя развеселить, я бы мог кататься по грязной мостовой. Было бы тебе смешно? Вряд ли. Только поэтому и не стал кататься, деточка, и не могу никак придумать, что бы сделать такое нужное или забавное для тебя. Любовь-то тебе не нужна. Значит, не будет у нас, как у всех. А это по мне. Как у всех — плохо, детка, ты поймёшь. Это верно. Как у всех — хуже не бывает»… «Я болен, болен. Не выхожу — рисую. Я великий художник, сейчас особенно понимаю, что великий — тебя рисую. Пёрышком. Сто головок, личик на листе. Великий, а знаю, что искусство убого, раз моё серое солнце — та фотокарточка единственная, где мы, девочка, вместе. Там мы с тобой и ещё твоя мама и Ефим Шелудяков. Ты там шести лет, надутая, в фетровом капоре. Синий капор, я помню»…
Самоваров отложил пачку, взялся за другую, но и там было то же:
«Милая, милая, милая! Сердишься, убегаешь, а как жить? Есть чудовище. Или царь вселенной. Считается твоим мужем. Иду за вами, успеваю даже в подъезд войти и услышать, как дверь стукнет и запор щёлкнет. И что весь убогий и громадный мир, что остаётся за твоей дверью? Да тут дышать нельзя!! Я стою в парадном и не могу дышать. И жить тут, милая, не могу. Улыбнись хоть раз. Мне…» и дальше — всё в этом же духе.
Набор слов, бред — и ничего о бриллиантах, Гормане и гипсовой группе. Почерк Пундырева, на удивление, оказался неплохим, кое-где даже с росчерками. Заглавные буквы украшали завитки и жирные точки. Некоторые письма в самом деле писались в расстройстве, в полупьяном, наверное, виде. Они были особенно гуманны, путаны, подлежащие и сказуемые барахтались и тонули в случайно приблудившихся словах. Но всё-таки письма были вполне разборчивы, так что Самоваров по диагонали довольно быстро пересматривал их одно за другим, цепляясь за заглавные «Г», за высоко выбрасывавшие лихой флажок «б» (Горман, бриллианты). Но кругом было всё одно и то же: милая, милая, милая…
Самоваров со вздохом передал наконец коробку Анне Венедиктовне. Она вопросительно посмотрела ему в глаза.
— Всё это просто чудесно, — для приличия восхитился Самоваров. — Удивительно! Прямо-таки эпистолярный памятник!
Анна Венедиктовва заметно обрадовалась и провозгласила:
— Я всегда это знала! А но вашему-то делу и нет ничего! Что же вы мне не верили? Нет ничего в гипсах. И не было никогда. Глупый донос.
Самоваров стал настойчиво прощаться. Теперь уж и он уверился в том, что парюра Кисельщиковой хоть и существовала некогда, вряд ли покоилась теперь в телах восставших гипсовых рабов. А письма Пундырева полупьяный бред маньяка и нужны только этой зацикленной на собственной персоне старухе. Анна Венедиктовна в полутьме прихожей (где уж лет тридцать, как перегорела лампочка, и освещение, ничего не освещавшее, исходило из приоткрытой в комнату двери) горячо убеждала: