"Когда прохожие спрашивали, какое это село, то им говорили:
- Это то самое, где дьячок на похоронах всю икру съел".
Ты понимаешь, какая чертовщина - сижу на порожке с крысой и этот текст читаю. Отчетливо напечатанный на тонкой бумаге текст! Запредельный реализм! Крыса тут и воскликнула, что Чехов запойный писатель. И дьячок-то запойный! Крыса коготками страницы перевертывает...
Беляев кашлянул и как-то насупившись, медленно, подумав, сказал:
- По-моему, ты переоцениваешь Чехова. Он же придумал себе некий стереотип и гнал свои романные рассказы по нему! Эксплуатировал один и тот же прием. А большие вещи делать не мог. Слабенькое, короткое дыхание...
Отец прервал его:
- Э, брат, да ты, я смотрю, ничего в запойности не понимаешь! И скидку на возраст не могу тебе дать, ты уже достаточно взрослый, самостоятельный...
Отец в задумчивости почесал подбородок, затем надел очки, взглянул на папку, подумал, завязал тесемки и сунул папку в стол. Посидев некоторое время молча, он снял очки, положил их на байковую тряпочку возле стакана с карандашами, вздохнул, встал и вышел из комнаты.
Беляев взглянул на часы, можно было уже ехать в институт, но он медлил, потому что чувствовал, что ему в эти минуты не хочется уходить от отца, ему было интересно с отцом, и об этом он сейчас подумал и невольно улыбнулся, и как бы машинально перебирал в памяти людей, близких и далеких, с которыми бы ему было так же интересно, как с отцом, и как Беляев ни старался перебирать далеких и близких, на ум ему никто не пришел, разве что Осип-книжник.
Отец вернулся и сел на место. В глазах его была печаль.
- Я люблю Родину, - вдруг тихо сказал. - Люблю Россию.
Беляев сразу же отвлекся от всех своих мыслей, как будто этих мыслей и вовсе в нем не было. Вот уж чего не ожидал услышать он от отца. В кругу Беляева о Родине, о России говорить стыдились, как о чем-то пошлом, придуманном.
- Ты удивлен? - спросил отец, видя вопрошающий взгляд сына.
- Представь себе, да.
- Понимаю. Для тебя жизнь - вечность. Для меня - прошлое. Это и понятно. Когда-то в юности и для меня жизнь была вечностью. Я люблю Россию не так, как ты думаешь. Я люблю ее, как самого себя. То есть, уточняю, я люблю ее, как свой эгоизм, как свою богоизбранность.
Беляев усмехнулся, но не стал прерывать отца.
Отец же, помолчав, продолжил:
- По натуре своей я очень стеснительный человек. Особенно свою стеснительность я ощущал в детстве. Вдруг ни с того ни с сего краснею. Постоянно умилялся чем-нибудь, например одуванчиками, когда они желтые, такие первые на бульваре цвели. Сорву такой одуванчик и вдруг кто-то из прохожих замечает это. Ну, просто так замечает, не делает никаких замечаний, мимо проходит, а я со стыда сгораю.
Он замолчал, и в его глазах показались слезы умиления. Но через минуту он вскочил из-за стола и буквально переменился, вскричав:
- Что говорил Заратустра?! Беляев вздрогнул, но тут же машинально ответил:
- Так!
- Именно! Так говорил Заратустра! Сейчас-то я понимаю, почему я такой придавленный. Я придавлен Родиной, которая есть я! Из крепостного права - в большевизм. Никогда я не был свободен и горд! То татарское иго, то болота и леса, то беззакония князей... Ты помнишь, мастерам глаза выкололи, сволочи! И крепость!
Отец нервно ходил из утла в угол и весь как-то дергался.
- И тут меня спас Заратустра! Переступить тут нашу сволочь надо! Переступить через самого себя. Но не в сторону, мол, делай все, что захочешь. Э, тут подвох для умников! Хотя я на них плевал, на всю эту интеллигентскую шантрапу. Они-то во всем и виноваты, из их среды вся эта сволочь руководящая выходила и молчала! А Заратустра спас меня от стыда моего холуйского! И теперь я свободен! Рабство свое генетическое переступил...
- Окончательно? - вновь усмехнулся Беляев.
Отец на некоторое время замялся.
Наступило молчание.
За окнами залаяла собака. Отец прислушался к ее звонкому, с хрипотцой, лаю и молчал до тех пор, пока лай не смолк.
- Вопрос, достойный обсуждения, - сказал он, смягчаясь.
- Давай обсудим, - согласился сын.
- Неуверенность в себе и колебания, действительно бывают. В трезвом виде, - теперь уже отец усмехнулся. - Вот хочу, чтобы и в трезвом колебаний не было. А так придавлен страхом. До сих пор боюсь домоуправа, милицию, суд, прокуратуру, ЦК КПСС, советские профсоюзы... и другого человека. Вдруг да подойдет и ограбит! Вот в чем дело. Так в России издревле! Страхом задавленная страна!
Беляев прервал отца:
- Я думаю, ты глубоко заблуждаешься... Ну, то есть смотришь со своей колокольни. Да в России было и есть столько бесстрашных людей. Не буду перечислять, сам знаешь. Вот даже по себе сужу, хотя я и твой сын, но страха у меня нет. Кого бояться? Себе подобных? Перебьются! Пусть они меня боятся! Твой страх, теперь я понимаю, происходит от безделья, от невовлеченности в жизнь...
- Не правда! - вскричал отец. - Это я-то невовлеченный? Да я в лагерях полжизни провел!
- Да ну и что! - заорал сын и встал. - Ты был пассивен. Тебя и посадили! Но были же те, которые сажали!
- Ты хочешь сказать, что я...
Беляев взмахнул рукой и крикнул пронзительно:
- Молчи! Ты думаешь, только тебе позволено говорить! Что ты всю жизнь даешь себя объезжать?! Тебя же равные объезжают, а ты им дорогу даешь. А по какому праву?! Они что, не так ли, как и ты родились? Да плюнь им в рыло! "Кто такой?" - спроси. И лезь сам. О, это я понял! Дорогу им давать не собираюсь! Кто-то залез во власть, а я буду сокрушаться, что он меня угнетает? Не выйдет! - сын погрозил пальцем перед глазами отца. - Я сам полезу, и долезу! Вот все, что я думаю о любви к Родине! Поэтому про эту любовь помалкиваю, и душу я им никогда не открою!
Беляев сел, а отец как-то сокрушенно отошел к окну.
- Я-то думал, ты такой, как я, - сказал отец.
- Такой же, - успокоил его сын, - из того же теста, только позиция у меня другая.
- Какая же?
- Я высказал ее тебе только что. Бесстрашная!
- Ого!
- Да! Стеснение побоку! Нужно смело входить в любое учреждение, как к себе домой, смело, и смотреть людям прямо в глаза! Сразу о тебе скажут - ты человек смелый и честный, тебе нечего скрывать! И смотреть нужно так неотрывно, чтобы тот опускал глаза! Вот он опустит глаза и подумает, что ты о нем что-то знаешь!
- Умно! - вдруг похвалил отец. - Летит коршун над землей, взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в небе, словно задумавшись о скуке жизни...
Беляев, изредка заглядывая в бледно-голубые глаза отца, вдруг сообразил, что глаза у них с отцом разные. У отца - голубые, у Беляева карие.
- Интересно, - сказал Беляев, - почему я родился не с голубыми, как у тебя глазами?
- Что? - как бы выходя из задумчивости, переспросил отец.
- Я говорю, у тебя голубые глаза, а у меня карие. Почему?
- А, да... материнские у тебя глаза, - сказал отец. - Видно, и манера жить у тебя материнская, - добавил он.
- Что значит "манера"?
Отец каким-то пронзительным, новым взглядом, взглянул на сына и, чуть помедлив, сказал:
- Еврейская манера!
Беляев усмехнулся, как бы давая понять этой ухмылкой, что он давно избавился от предрассудков и стоит в своем интеллектуальном развитии выше национальных проблем. Но отец, не обратив внимания на эту ухмылку, продолжил:
- Между прочим: некоторые факты биографии твоей матери... Ты, короче, должен знать, что твоя мать - еврейка!
Беляев продолжал бы по инерции усмехаться, но против воли по телу его пробежал холодок. Овладев собой, он сказал:
- Расскажи, пожалуйста...
- Что тут рассказывать! Она не Семеновна, а Самуиловна, и девичья фамилия ее-Фидлер! А папаша ее - Самуил Израилевич - работник НКВД! Так-то...
Наступило молчание.
Беляев смотрел в пол, усмешка его застыла на
губах.
- Что-то я не совсем понимаю, - растерянно сказал он.
- Тут и понимать нечего! - вскричал отец, но тут же преобразился, вскочил из-за стола, обнял голову сына и прижал ее к своей груди.